top of page

НОЧНОЙ ЗЕФИР

 

С возрастом бабушка пополнела. Она стеснялась своей полноты и говорила, что ее губят сладкое и мучное. В гостях или принимая гостей она проявляла щепетильность, как бы и не ела вовсе, а лишь дегустировала по чуть-чуть, почти рецептурными дозами, с некоторой церемонностью:

– Нет-нет, этого мне нельзя. И от этого я воздержусь. А вот это, пожалуй, попробую, только совсем немножечко…

– Валентина Ефимовна, какая же у вас воля! – удивлялись гости.

Однажды на глазу у бабушки выскочил ячмень, она прикрыла его черной косой повязкой и, победно оглядев одним глазом родственное застолье, попросила передать ей не что-нибудь, а «тоненький кусочек черного хлеба, лучше краюшечку (она почерствей)», на что папа заметил:

– Мам, ты у нас, как Кутузов. С горбушкой бородинского.

Фирменным угощением бабушки были витые плюшки, нашпигованные изюмом и усеянные кристалликами сахарного песка на румяных промасляных завитках. Бабушка пекла их в особых случаях или к редким праздникам, но уж если пекла, то в огромном количестве, наполняя ими стеклянные вазы на пианино, в буфете и на столе.

Много лет она проработала рентгенотехником в рентгенологическом кабинете, имевшем отношение к какой-то крупной кондитерской фабрике. Теперь она иногда мягко жаловалась на те искушения, которые ей приходилось преодолевать. Благодарные пациентки регулярно преподносили ей изделия собственного производства: свежайшие «Трюфели», коробочки заварных эклеров, кексы, крошащиеся коржи густо промазанных кремом «Наполеонов». И никак нельзя было отказаться… В итоге борьба с кондитерскими обольщениями выработала у бабушки весьма избирательное отношение к трапезе.

Что касается меня, то вкусное я любил, и даже очень, но еда не была для меня делом жизни. Особенно еда будничная. Не только подостывшая и загустевшая манная каша с комочками слипшейся крупы, или вареная луковица в супе, или теплое сальце во время летнего пикника на берегу Серебрянки не вызывали во мне никакого энтузиазма, но и что-то более аппетитное я спокойно мог променять на беготню, барахтанье в речке или радиопередачу.

В то блаженное время, когда, по словам папы, я ходил пешком под стол в полный рост, а читать не умел, все сведения об окружающем мире пешеход черпал, в основном, из передач всесоюзного радио. Они были ему малопонятны, сливаясь в некий трансцендентный гул, в нечто, лежащее за пределами его опыта, но этот гул, но сама таинственность сообщаемого увлекали порой, как что-то, теряющееся за горизонтом детского разумения. И когда сильный, мужественный голос пел:

 

                                                                       Ночной зефир

 Струит эфир.

                                                                       Шумит,
                                                                       Бежит
                                                            Гвадалквивир, –

 

это воспринималось не как картина природы, а как заклинание.

Поначалу до сознания доходило только:

 

                                                                       Ночной………

 Струит……..

 Шумит,

 Бежит…

 …………………

 

Потом я узнал, что «зефир» – это западный ветер, мягкий и ласковый, а «эфир» – тончайшая материя, заполняющая мировое пространство, но кто кого струит – зефир эфир или эфир зефир – оставалось неясным. Разгадывать же магическое слово «Гвадалквивир» мне даже в голову не приходило, словно я чувствовал, что, как тайна, оно волнует меня, а, будучи объясненным, может утратить свое очарование. Поэзии так же трудно идти в ногу с прозой, как тайне с ясностью. Поэзия либо обгоняет прозу, либо безнадежно отстает, стреноженная путами жизни.

Посреди зимы у нас в доме отключили горячую воду, а купаться было надо. Тащить меня с собой в «Сандуны» папа отказался. Он не мог брать на себя такую ответственность: «Там же кипяток!» Тогда у мамы и возникла идея отправить нас с няней к бабушке. У нее горячую воду не отключали. И отправились мы не просто так, а с ночевкой, чтобы не простудиться после купанья.

Бабушка жила у Никитских ворот, на улице Станиславского или, по-нынешнему, в Леонтьевском переулке. Ее дом напоминал прямоугольно начертанную букву «О» с разрезом для ворот и внутренним двориком. По той же лестничной клетке с бабушкой соседствовала ее родная сестра, Надежда Ефимовна, так что поездка к бабушке становилась одновременно и поездкой к тете Дине и ее мужу, полковнику Даниле Васильевичу Задорову – дяде Доне. Собственно тетей и дядей они были для моих родителей, а я был их внучатым племянником, но в русской традиции не бывает тетей-бабушек и дядей-дедушек. И для просто племянников и для внучатых племянников они равно остаются тетями и дядями.

Мне такая поездка представлялась большим развлечением, но еще бóльшим развлечением она оказалась для Филипповны.

Няня, как человек неграмотный, питала чрезвычайное уважение к людям ученым, – не только к людям науки, но ко всем, кто вообще знал грамоту. Подозреваю, что наука начиналась для нее уже с имени, отчества и фамилии человека – с таким почтением она их произносила, а, когда знакомилась, повторяла про себя, чтобы не ошибиться: «Валентина Ехимовна. Смирнова… Надежда Ехимовна… Данила Василич Задоров… Лександра Леопóвич… А то ишшо Леф Лександрович… Ето ж надоть: Леф!..»

Бабушке и тете Дине помогала по хозяйству Санечка. В 20-х годах приехала она в Москву девочкой из мордовской деревни и попала в нашу семью. Нянчила еще моего папу, с тех пор так Санечкой и осталась. Говорила она нараспев, была не в ладах с грамматикой, всю жизнь путая мужской род с женским, отличалась нравом строгим, платья носила темные и постепенно стала совершенной монахиней в миру, но «со своим жанром».

На улице лютовал мороз, зато бабушкина квартира встретила нас теплом, а кухня – сладким ароматом разогретой духовки. Бабушка расцеловала меня и продолжила подготовку к ужину, а Санечка, стоя, обняла, предлагая кресло Филипповне, которой предстояло принять ванну. Кстати, это выражение – «принять ванну» – как-то меня смущало. Разве мы ее принимаем? Это она принимает нас. Она же стоит на месте, как стояла, а мы к ней приехали. Она – хозяйка, мы – гости. Как можно гостям принять хозяйку в ее же доме? А на нянином языке слово «принять» вообще означало «убрать». Она могла попросить меня: «Ну-ка, милок, прими ети кубики с проходу», – значит, убери…

У детства свои предпочтения, в том числе касающиеся мира вещей. Из всех вещей тети Дининой квартиры главным по впечатлению оставались для меня немецкие напольные часы, стоявшие в комнате перед дверью из прихожей. Приотворишь стеклянную створку и увидишь узкий шкаф из темного дерева, овальный наверху, с круглым, как лицо монгола, медно-желтым циферблатом и длинными черными стрелками. Силуэт у часов почти человеческий: не часы, а часовой. Маятник – едва ли ни до полу – ритмично покачивается влево и вправо, как будто часовой переминается с ноги на ногу. К тому же каждый час он подает голос. Вначале шумно вздыхает, шипит, сопит, долго набирает воздуха в грудь и, наконец, издает медленный медный бой – гулкий и басовитый. Сопровождаемый перезвонами мелких колокольцев, бой этот растекается по всей квартире, пока ни затихнет где-нибудь в дальних углах до следующего часа. А маятник продолжает отмерять такты влево-вправо, влево-вправо, словно повторяя вслух имена хозяев дома:

– Дина-Доня… Дин-Дон…

Дина-Доня… Дин-Дон…

Кстати, схожесть их имен подкрепилась и сходством фамилий. Тетя Дина была урожденной Бодровой, а в замужестве – Задоровой. Хорошо, выйдя замуж, сменить бодрость на задор!

 

* * *

Между тем ванны приняты. Настает черед застолью.

Стол уставлен расписными чашками из тонкого фарфора, вазочками с абрикосовым вареньем, вазами, полными плюшек. На столе – бутылка кагора, а в центре – блюдо с целой пирамидой зефира крем-брюле, любимого бабушкиного лакомства.

Неожиданно между ней и сестрой вспыхивает легкая перепалка из-за чайника:

– Валя, зачем ты этот чайник подала?

– А что такого? Нормальный чайник. Чем он тебе не нравится?

– Нормальный? Не люблю я его. Смотри, какой у него носик короткий. Как у сифилитика.

– Я так и знала, что ты это скажешь!

А Санечка, глядя на меня, покачивает головой в ситцевом платке и словно распевает от умиления:

– Ай, Алеша-Алеша, и как же ты выросла, и какая же ты стала большая… Скоро Филипповну перерастешь.

– Да я уж вниз расту, к земле гнусь, – отзывается няня.

Дядя Доня, улыбаясь, достает откуда-то из-под стола четвертинку и ставит неподалеку от себя, покосившись на жену. У них с тетей Диной интересная игра: в доме нигде не видно водки, но, как только начинается какой-нибудь праздник, она немедленно появляется на столе. Секрет этого домашнего фокуса откроется мне позже. Данила Васильич всегда имел в загашнике пару-тройку бутылочек на торжественный случай, а загашником ему служили часы. Он прятал зелье в ногах у «часового» и был уверен, что тетя Дина ни о чем не догадывается. Она, однако, давно распознала этот тайник, но делала вид, что ничего не замечает. Так Данила Васильич тешился своей «военной хитростью», а Надежда Ефимовна радовалась тому, что он тешится, не ведая, что его хитрость разоблачена.

Когда приходит пора разливать, выясняется, что няня, как «верушшая», не пьет «ни чуточки»; Сане, как верующей, тоже не предложишь; а я, к вере не относящийся, не пью по малолетству и по отсутствию природной склонности. Зато ни кто иная, как бабушка, настаивает на том, что кагор – церковное вино и потому его можно пить и верующим, и неверующим. А если по чуть-чуть, то даже детям. Это – ее компромисс. В стране повсеместных возлеяний и безбожия церковное вино продается в любом гастрономе. Людям позволено смачивать кагором сухость безверия, а праздничному хмелю разрешается нарушать вынужденную трезвость повседневности.

Сестры чокаются с дядей Доней, который уже успел под шумок потревожить покой четвертинки.

Няня пробует плюшку:

– Ишь, так и дышить…

Я разламываю зефирину на две половинки и прикладываю их к ушам, как радист наушники, то свободней, то плотней. От этого голоса взрослых потешно прерываются и возникают снова. Теперь у меня свой «эфир»!

Тетя Дина: «Донька, и отку… ты их …лько таскаешь, …ои …вертинки? Ну? Признавайся…»

Дядя Доня: «Как отку…? Из «Елисе…», …зве ты не знаешь?..»

Тетя Дина: «Я давно хо …бе …азать. Давай часы продадим? Они мне …ать мешают. Всю ночь …нят и звонят».

Дядя Доня: «Как продадим? Ты что?!. Лучше я их бу… очью … авливать».

Няня строго на меня смотрит. Будь мы наедине, уж она бы меня отчитала:

– Положи, зехвир, рикошетник! Ишь чего учудил, несмысленый: к вушам прикладать!

– Это – радио.

– Какое тебе радива? Положь, говорю, на место, непослушник, покули к вушам не прилипло! Едой не играють. А то маме пожалюсь, усе доскажу. Будеть тебе «радива»…

Однако в присутствии родственников Филипповна только мягко сетует, как бы прося снизойти к моему возрасту:

– Другой раз такое удумаить: и смех и грех. Несмысленый…

Бабушка всех угощает, а сама почти ничего не ест. Отщипнет виточек плюшки, слижет вареньице с кончика ложки, а зефир – ни-ни! Несколько рюмочек кагора заставили бабушку приятно порозоветь, вспомнить родной Кирсанов, женскую гимназию, любимую подругу Марью Клавдиевну…

Я откусываю по очереди от каждого наушника, держа их в ладошках. Когда от зефира не остается ни крошечки, мне хочется спросить бабушку: «А кто был папой у Марьи Клавдиевны? Тетя Клава?», но спать мне хочется еще больше, чем спрашивать, и меня, качающегося от всех впечатлений этого долгого вечера, ведут к раскладушке.

 

 

* * *

Спустя несколько дней Филипповна спросила, не видел ли я чего ночью, когда мы были у бабушки. Удостоверившись, что крепко спал и не видел, она умолкла, но чувствовалось, что ей не терпится поделиться со мной чем-то необыкновенным, тем, что я проспал, а она – нет.

Филипповна ходила-ходила вокруг меня, а потом все-таки не выдержала:

– Ну, слушай, чего я тебе расскажу. Кады усе разошлись, гости-то, я спать уклалась на диванчике, и Валентина Ехимовна тоже разделась, укладается у себе на карвати. Свет потушила, ланпочку. Навроде как спить. И я заснула.

Сколько там уремени прошло не знаю, только у во снях мене деется, быдто хто по комнате шаркаить. Туды-сюды. Туды-сюды. Батюшки мои!.. А я уж тута и проснулась. Гляжу: ланпочка маленькая опять горить. Валентина Ехимовна у платье, как при гостях была, открываить бухвет, достаеть оттудова посуду, чайник, брикосовое варенье. Плюшки вытаскиваить, зехвир, и усе на стол станóвить. Никак чай пить собралась? Я прижухла, не ворохаюсь. А она-то, примечай, за стол садится, чаю себе наливаить, варенье в розеточку накладываить. К одной плюшке прикачнулась, к другой присуседилась… Ишшо чаю подливаить. Глянь-кось, уже и к зехвиру подобралась… Усе поела, попила и снова спать ложится, быдто ничего и не былó!

Филипповна поражена, а я нет. Что тут такого? Есть захотелось, вот и поела.

– Дак посередь ночи́, кады усе спять! Вумник! Ты подумай головой своей: хто по ночам зехвир кушаить?

– Ну, и что? Она же весь вечер гостей потчевала.

– А сама?

– А сама стеснялась. А потом ей захотелось.

– Усе рамно – грех.

– Какой грех?

– Обнаковенный…

 

Река жизни для меня еще только начала свой бег, она не успела удалиться от истоков, а сколько событий, впечатлений, загадок несут с собой ее шумные воды!

Оказывается: это не ванна нас принимает, это мы принимаем ее.

Оказывается: тетя Дина знает, что дядя Доня прячет шкалики в часах, но делает вид, что не знает. А, может, и он только делает вид, что она не знает?

А бабушкино тайноядение? Разве она монашка, которая не в силах побороть тяготы поста и потому вынуждена, скрываясь от сестер, преступать запретную черту, когда ее никто не видит? Бабушка всех угощала, а сама воздерживалась. Она так захотела. А потом расхотела воздерживаться… Но что за черту она преступила? Только ту, которую начертила себе сама или какую-то общепринятую?

А Марья Клавдиевна? Почему «Клавдиевна»? Как зовут ее папу? Мужчины Клавами не бывают!

Клавдия мне уже встречалась, а Клавдий еще поджидает где-то ниже по течению, на каких-то неведомых берегах…

Шумит, бежит Гвадалквивир…

<<Назад в Оглавление

Следующая>>

bottom of page