top of page

«ГАГИ»

 

Цветочная клумба-конус посреди сквера напротив нашего дома – клумба, ступить на которую летом нечего было и думать, с началом зимы превращалась в снежную горку с ледяной дорожкой, и мы, ребятня, облепляли ее от подножья до вершины. С горки катались на санках, съезжали на вертящихся тощих картонках по льду, устраивая внизу кучу-малу. Но все это были лишь «цветочки», и только когда подмораживало как следует, когда со склонов сдувало лишний снег, а наст делался твердым, катучим, – почти, как лед, – только тогда из окрестных подъездов на негнущихся, точно ходульки, заметно вытянувшихся ножках медленно и важно выступали наши чемпионы, наши конькобежцы – румяная, тугая, как бутон, первоклашка Ирэн из девятой квартиры; краса подвалов бледнолицый Пантелей; поджаристый, как сухарь, чернявый цыганенок Бочарик…

Каждый их шаг по направлению к горе внятно говорил о том, что они саночникам не чета. Что санки по сравнению с их увлечением – стремительным и опасным? И если мы падаем со своих приземистых салазок, то каково им, конькобежцам, удерживаться в вертикальном положении? Мы прочно пластаемся над широкими полозьями, а они, бегуны, там, наверху, на юру, открытые всем ветрам, качаются на узких, шатучих лезвиях, норовящих выскользнуть из-под ног… В общем, примотанные к валенкам, туго-натуго закрученные палочками «снегурки» с носками, завернутыми наподобие древнерусских ладей, ставили их владельцев на голову выше нас. А у Бочарика были даже не «снегурочки», а вообще не выговорить: двухполозный «английский спорт»!

К числу моих любимых радиопередач уже прибавилась новая: «Внимание, на старт!..» Она начиналась в полпятого, в зимних незаметно сгущавшихся сумерках, когда зажигались уютные огни и в них искрились, проблескивая, легко сновавшие за окном снежинки, казалось убыстрявшие свой полет в волнах упруго звенящего марша:

 

  Внимание, на старт!..

 Нас дорожка зовет беговая.

 Внимание, на старт!..

 Пусть вдогонку нам ветер летит.

 

И я мысленно устремлялся на неведомые вечерние катки, в их вдохновенную сумятицу, музыку, лоск шумно и резко расчирканного лезвиями льда…

Дома, корпя над уроками, я принялся усердно рисовать шершавым школьным перышком на рыхлых промокашках закругленные, как качалочки, «канады», высокие «гаги», длинные «норвеги», похожие на отточенные кинжалы, а поперек промокашки выписывал через «а» волшебно расплывавшееся слово: «каньки».

– Что ж ты коньки через «а» пишешь, грамотей? – спрашивал папа, машинально заглядывая ко мне в тетрадку. – Или не знаешь, как проверить?

– Знаю.

– Какое проверочное слово?

– Каток…

– Сам ты «каток»… Не каток, а конь. Кони. Два конька. Значит, как надо написать?

– Значит, надо коньки.

– Исправь.

И здесь же на промокашке я проделывал «работу над ошибками», любовно и прилежно вытягивая освященную папиным авторитетом строчку: «коньки – коньки – коньки – коньки…»

У меня была такая примета: если мне чего-то ужасно хотелось, я убеждал себя, что это никогда не произойдет. «Нет, нет, нет!» – твердил я про себя, как заклятье, и тогда желание сбывалось.

– Никогда мне не подарят коньки, ни за что! Не будет тебе никаких коньков! – повторял я шепотом, чтобы никто не услыхал, ведь свою мечту я хранил в тайне и мне казалось, что и впрямь никто о ней не догадывается.

Между тем настало 5 февраля – мой день рождения. Обычно подарки мне клали на стул возле кушетки поздно вечером, когда я засыпал. В то утро, проснувшись, но, не раскрывая глаз, я в последний раз произнес магическое заклятье, призывая родителей внять моим мольбам и ни за что на свете не дарить… все, что угодно, любой другой подарок, только не…

На стуле рядом с вязаными варежками лежали новенькие «гаги»!

 

* * *

Выходить с коньками на сквер было, по папиным словам, не серьезно: учиться кататься следовало на катке. У папы коньки были, у мамы тоже, правда, держаться на них мама не умела.

– Вот вместе и поучитесь, – сказал папа. – А то можем и Филипповну с собой прихватить…

– У мене коньков нетути, – ответила няня, улыбаясь.

– Ничего. Там напрокат дадут.

– Как ето «напрокат»?

– Прокатиться.

– Ишь, чего удумали: «напрокат»! Да я по протувару-то хожу-качаюсь, как бы не осклизнуться, а тут: «напрокат»…

– А на какой каток мы поедем? – спросил я.

– Давайте в Парк культуры! – предложил папа.

– Имени Горького?!

– На каток для начинающих.

Однако в Парк культуры мы не поехали. Мы туда пошли. Пешком. Вечером в ближайшую субботу втроем с тремя парами «гаг» покинули мы дом Перцова, завернули направо на набережную и, шагая вдоль реки, миновали игрушечное, аккуратно-низенькое монгольское посольство, французскую военную миссию, длинный завод, зимой и летом припорошенный белесой цементной пылью и остроугольный «American Hause»[1], чтобы высоко подняться на Крымский, украшенный висячими опорами мост, откуда виден был весь парк – иллюминированный, веселый, клубившийся в прожекторах морозной пылью, заставлявший волноваться, услышав отдаленные наплывы музыки – тот самый Парк, не попасть в который я «мечтал» так же горячо, как и не получить в подарок коньки!

У входа работала точильная мастерская. Она изготовляла, клепала, затачивала… Лохматый точильщик в прожженном фартуке зажал кургузыми пальцами мои драгоценные конечки и, пританцовывая перед бешено вертевшимся камнем как шаман, осы́пал их искрами радужно расцветшей крошащейся стали.

– Бр-ритвы, а не «гаги»! Из Гааги, – одобрил папа, коснувшись кромок.

Мы шли по заснеженным пешеходным дорожкам парка, пересекали ледяные аллеи, лавируя между катающейся публикой. Из-за наших спин вышныривали мальчишки. Крест-накрест взявшись за руки, в горделивом молчании мимо проплыла какая-то пожилая пара. Черными торпедами мощно пронзали воздух «спецы» на «ножах». Мама вздрагивала:

– Ой… Как я их боюсь!.. Они тут так вжикают…

На отдельном катке за сеткой тренировались подтянутые фигуристы. Они выделывали свои пируэты (прыжки, «ласточки», «пистолетики») с такой раскованностью, что моя робость: «Как я встану на лед?» – совершенно улетучилась. «Так и встану. Легко и просто!»

Каток для начинающих, тоже огороженный, приветствовал нас «Вальсом цветов» Чайковского и принял в объятия жарко натопленной раздевалки с дощатыми полами. Мы уселись на пустую скамью. Зашнуровав три пары «гаг», папа несколько утомился и поскучнел, но кататься ему не расхотелось.

С усилием я поднялся на ноги и почувствовал себя довольно неустойчиво. Новичка покачивало, точно Филипповну на протуваре. Он неловко переступал по мягкому полу, держась за спинку скамейки.

Не без труда папа вывел нас с мамой на лед, который начинался сразу от порога раздевалки и полностью отвечал своему основному свойству: был скользким. Оступавшиеся еще на полу, теперь мы просто вцепились в папины рукава с обеих сторон, неизвестно, кто крепче. Дергаясь и спотыкаясь, то нелепо выворачиваясь на сторону, то схлопываясь, как клоуны, мы одной неразлучной семьей доковыляли до первого попавшегося сугроба на краю катка, куда и были поставлены нашим ведомым, точнее, водружены им наподобие памятника спортивной славы. В снегу я вновь обрел относительную устойчивость и огляделся по сторонам.

Каток был великолепен! Идеально залитый лед переливался, отсверкивая цветными огоньками, синел, как затвердевший кусок неба и был лишь слегка расцарапан стрелками коньков. Оживленный хоровод нарядно скользил по кругу теперь уже под мелодию «Венского вальса». Кто умел держаться на коньках, держался, покачиваемый музыкой Штрауса; кто не умел, сидел в креслице на высоких полозьях и его катали: приятно, протяжно, с легким ветерком.

– Я хочу в креслице! – сказала мама.

– И я тоже…

Папа пригнал два незанятых кресла, чтобы, – ну, совсем другое дело! – мы, начали по-настоящему кататься. Маму такой способ обучения устраивал вполне, а мне удовольствие от удобного скольжения сидя подпорчивала мысль о том, что пересесть с санок в кресло – не фокус, а вот как бы на ноги встать? Впрочем, такая возможность представилась очень скоро.

Немножко побаловав нас, папа отказался от роли добровольного рикши, предложил самим катать креслица и умчался по кругу.

Катать пустое кресло, может быть, и лучше, чем вообще остаться без опоры, но хуже, чем восседать на гладких реечках подвижного трона. Мы с мамой поторкались-поторкались взад-вперед, ненароком переча общему движению, попробовали повозить друг дружку и даже рискнули проехаться, взявшись крест-накрест за руки, отчего благополучно зарулили в сугроб.

Папа подкатил, шикарно тормознув, пушисто взбив из-под конька фонтанчик ледяной пыли, и сказал мне:

– Ну, давай ручку. Поучу.

И я стал учиться. Ноги мои то расползались, как чужие, то заплетались так, словно перепутались ботинки. Я хлопнулся – раз, шлепнулся – два-с, гигнулся – три-с, шандарахнулся – четыре, и, наконец, слетел с катушек – пять! Коллекцию классических фигурных пируэтов пополнили мои авторские па типа: «рыбкой на лед», «на карачках», «остановка в человека». Мама волновалась за меня, не выпуская из рук спинку спасительного креслица. Коленки мои стали дрожать, а ступни подворачиваться, и я застонал:

– Не могу больше! Ноги устали…

– А ты через «не могу», – настаивал отец.

– Не хочу через «не могу»!

– А ты через «не хочу».

– Не буду!

Наконец, папа сжалился:

Ну, тогда хватит. Пошли в буфет кофе пить!

Он подвез нас к раздевалке и по неожиданно вязким, совсем нескользким доскам мы, стуча коньками, добрались до буфета.

Боже! Каким райским напитком, каким нектаром показался мне горячий коричнево-серый брандахлыст, подслащенный и забеленный сгущенным молоком! Как изумил промасленный, густо нашпигованный изюмом клеклый кекс, намертво впечатавшийся в сырую вощеную бумажку! Как впечатлил граненый стакан с паучьей трещинкой на донышке – благородный сосуд, хранивший в себе эдемский дар под именем «Кофе слабое»! С каким наслаждением вытянулся ходок по льду на неподвижно-жесткой скамье!

Подкрепившись, отдохнув и отогревшись, мы снова вышли на лед. Народа на катке прибавилось. Креслице нашлось только одно – для мамы, а я возобновил уроки катания. Это выглядело, как первое чтение, как чтение по складам: с задержками, шевелением губами, запинками, ошибками, повторами:

Ты: «Ка-ток был пе… пы… (ноги твои заплелись, как язык) по-лон. Лед зво-нок».

Голос папы: «Не звонóк, а звóнок».

Ты: «Лед зво-нок. Ме… бе…» (упал, лежишь).

Папа: «Ни бэ ни мэ. Вставай. Чего улегся?»

Ты (вставая): «Бе… да ка-кой скольз-кий. – Папа держал меня. – О-бе-и-ми ру… ру… ру…»

Конечно, ты уже давно догадался, что руками, но это же надо было прочесть, то есть выговорить, то есть изобразить ногами!..

Между тем черновик, который ты выписывал «гагами» по льду, вообще не поддавался расшифровке. Ты оставлял за собой мешанину рисок, штрихов, загогулин, выбоинок и клякс от спотыканий. Но письмо «гагами» упорно продолжалось, подобно начальному чтению, и «конькобежец» па… по-сте-пан… опять запутался в ногах, нет, по-сте-пен-но, спер-ва роб-ко, а по-том все у-у-ве-рен-ней и у-ве-рен-ней…, о-тор-вав-шись… от отцовских рук, стал скользить по кренящимся, морозным, наполненным твердой голубизной зеркалам, по зеркалам, подернутым колючей сахарной пылью, окаймленным темной рамой живых деревьев, по граням, отразившим тени новичков и высоких ассов, со свистом рассекавших ледяное пространство, и вот – вырвался на набережную, на вольный простор, сразу обдавший холодным ветром, защипавшим щеки – на варварскую ширь затертой льдами февральской реки, а папа промчался навстречу, как бы не замечая, исчез за поворотом и снова возник, ища тебя взглядом – нашел, устремился за тобой, а ты весело юркнул в запутанные аллейки, вечную толчею и неразбериху дорожек, закоулков, переходов, тупичков, развилок…

На одной из них вы снова разминулись, – он мелькнул в толпе среди деревьев и скрылся из глаз: где он, где? – вынырнул у каруселей, а ты катишься спиной вперед, тормозишь, перевернулся на ходу, крутанул креслице, и мама закружилась в нем с мнимым испугом и непритворным восторгом; и все, что когда-то казалось протяженным, беспомощным, медленным, разлученным во времени, разрозненно ползущим вкривь и вкось, теперь убыстрилось, выровнялось, схватилось в памяти преображенно, нерасторжимо и прочно, как одно неиссякаемое мгновенье!

 

[1] «Аmerican Hause» (англ.) – «Американский дом».

<<Назад в Оглавление

Следующая>>

bottom of page