top of page

ВИОЛОНЧЕЛЬ ЗА БУМАЖНОЙ СТЕНОЙ

 

1

Во время войны, когда меня еще и на свете не было, в наш дом попала бомба. Немецкий летчик не долетел несколько сот метров до защищенного зенитным огнем Кремля и метнул фугасы двумя секундами раньше, чем от него требовалось, – на жилой квартал.

Представляю, как мелькнули в его прицеле колокольня церкви Ильи Обыденного, серая лента Москвы-реки, дом Цветкова на набережной, наши переулки, которые станут такими родными для нас и останутся такими безразличными ему; как бомбы, ускоряясь, пошли к земле и соседнее строение, взмучиваясь клубами пыли, опало в руинах, а наше – дом Перцова – фугас прошил насквозь и застрял в подвале, так и не взорвавшись.

Все внутренние перегородки в квартире на втором этаже, куда мы переедем лет через семь после налета, оказались тогда разрушены и заменены временными – фанерными. Стоило постучать костяшками пальцев по внешней, капитальной, и внутренней стенам, чтобы убедиться в разнице отклика.

Вообще такое отвратительно-грубое физическое воздействие, как бомбовый удар, породило массу акустических недугов – последствий иногда весьма тонких, но не о них пойдет тут речь, а о тех влияниях, которые переменившаяся слышимость оказала на жизнь населявших квартиру жильцов, когда понятие «звукоизоляция» утратило смысл, уступив место понятию «звукопроницаемость»; когда старое иносказание: «стены имеют уши» обогатилось дополнительным оборотом: «а уши стен не имеют».

Внутренняя перестройка сделала звуковую индикатрису квартиры достаточно прихотливой, как говорят, анизотропной; иными словами, звук распространялся в разные стороны по-разному. Крепкие перекрытия между этажами предохраняли нас от шума сверху и снизу. Капитальная внешняя стена и широкое окно с двойными рамами защищали от тишайшего и не требовавшего никакой защиты Курсового переулка. Окна с противоположной стороны квартиры выходили в глухой колодец двора. Короче, весь звук гулял между поделенными на четыре семьи четырьмя комнатами: двумя по левую сторону коридора и двумя по правую.

Нашим непосредственным соседом был дипкурьер Сверчков с женой и сыновьями: меланхоличным меломаном Гошей и младшим Шуриком – щупленьким и шустрым, как атом водорода. Сверчковы жили сравнительно мирно. Отец часто бывал в отлете, Шурик более или менее слушался маму, а Гоша, от природы задумчивый, бледнолицый мальчик, никогда не создавал никакого шума. Это был идеальный сосед.

Напротив нас через коридор квартировала охочая до мужского пола уборщица Nadin с дочерью Диной – девушкой на выданье и поклонницей Бальзака. А к ним примыкал пенальчик с коллегой Филиной – женщиной мертвой вратарской хватки и джамбульского возраста. Поскольку женские летá всегда есть дело сугубо личное, то ограничимся лишь двумя пояснениями:

- под «джамбульским» понимается возраст старейшего акына Советского Союза Джамбула Джабаева (1846–1945). Таким образом, женщина джамбульского возраста настолько же богаче летами женщины возраста бальзаковского, насколько долгожитель Джамбул богаче мужчины средних лет Оноре де Бальзака (1799–1850);

- а под акыном разумеется человек, который пишет о том, что видит, в отличие от писателя, который видит то, о чем пишет.

Звукопроницаемость между Nadin и Филиной была точно такой же, как между нами и дипкурьером, а именно: желанию оставаться в курсе всех соседских событий удовлетворяла самая скромная острота слуха. Однако коридор надежно отделял нас от дружественной оппозиции, а ее – от нас. Здесь уже индикатриса призывала к ухищрениям. Скажем, к замедлению шага при прохождении в ванную комнату. Этот способ сбора информации успешно применяла Глафира Поликарповна Филина, мотивируя неторопливость своей поступи как годами прожитой жизни, так и экономией электрической энергии: обычно Глафира пробиралась по коридору впотьмах на ощупь, но уже заранее на свету начинала исподволь шевелить, как локаторами, загнутыми желтыми ушами и, как антеннами, выставленными вперед пальцами обеих рук.

Наш недостаток сведений об умонастроениях оппозиции с лихвой окупался тем, что как раз напротив нашей двери помещался общественный телефон. Реагировал он исключительно на повышенный голос, а спокойный доносить до абонента категорически отказывался. Это означало, что всю информацию, в том числе совершенно секретную, по телефону надлежало прокрикивать. А если вы не хотели, чтобы ваша тайна становилась достоянием гласности, ее, тайну, следовало метафорически камуфлировать, переводя в разряд загадочных кодов. Но и коды приходилось время от времени менять.

Главной шифровалыцицей в нашей квартире работала Глафира Поликарповна, а главной дешифровальщицей – Nadin. Филиновская шифровка типа: «А у нас опять в гостях любитель «Казбека» – успешно употреблялась два, от силы три раза, после чего Nadin становилось ясно, что понимать ее надо так: «А Надежда Петровна снова сдает койку приезжему с Кавказа». Работа мысли приводила Филину к новой шифрограмме: «Скоро, скоро воды Куры потекут в Москву-реку…», – и этот гидротехнический феномен некоторое время надежно вуалировал истинный смысл предполагавшегося события: приезд торгового гостя с берегов Куры.

В самом деле, благодаря общительности Конкиной-старшей номер нашего телефона быстро снискал всесоюзную известность. Можно было подумать, что по радио регулярно объявляли: «Граждане! Пользуйтесь услугами московской городской телефонной сети. К сведению иногородних: по всем вопросам, связанным с временным проживанием в Москве, обращайтесь по телефону: Г-6-11-54. Повторяем номер: Г-6-11-54». И от желающих не было отбоя.

В этих условиях важным становилось умение переключаться: когда интересно – слушать; когда не интересно – не обращать внимания. Но подобный совет, пригодный для сеансов телефонии, оказался неприемлемым по отношению к соседям за стеной. Если бы они говорили всегда с одинаковой громкостью! Но нет. В том-то и штука, что общались они то тише, то громче, а то и вовсе умолкали, и зависело это строго от серьезности обсуждаемой темы.

Пока речь велась о какой-нибудь ерунде, Сверчковы стрекотали напропалую. Дипкурьер что-то доказывал супруге; дипкурьерша его оспаривала.

Иногда, чудесно расширяя отведенный ему природой вокальный диапазон, Сверчков-отец спускался до громоподобных низов, взывая:

– Людмила! А совесть у тебя есть?!

Порой она уходила в заоблачную колоратуру, по-алябьевски певуче солируя:

– А что-о у тебя-то есть, а что-о у тебя-то есть, можешь ли ты мне ска –а! – ска – а – ска-а-а-а-а-зать?!

Порой голоса сплетались в дуэт:

– Людмила!

– Уйди с глаз моих!

– Бессовестная!..

– Постеснялся бы соседей!..

К солистам с воодушевлением подключался Шурик. Начиналась полифоническая перебранка на манер итальянской оперы-буффа[1], когда каждый настойчиво проводит собственную партию, не слушая партнеров и не заботясь о том, слышат ли его они. Бывало, за стеной что-то падало, иногда со звоном.

Однако, как только речь заходила о чем-либо существенном, крик мгновенно стихал, и комната за фанерной стеной словно вымирала, превращаясь в глухой погреб, в подвал, в бетонное бомбоубежище, откуда не просачивалось ни единого звука. Можно было сколько угодно приникать ухом к обоям, скользить им от плинтуса к потолку и обратно, выискивая хоть какую-нибудь звуковую протечку, хотя бы малейший ее след – тщетно. Ничего кроме сладкого голубиного радиоворкованья из-за стены не доносилось: «К сведению иногородних… Повторяем номер телефона: Г-6-11-54…»

Благо, о существенном соседи по обеим сторонам коридора говорили редко, так что хроническим перенапряжением слуха никто из жильцов не страдал.

Случалось и так, что тишина у Сверчковых воцарялась тогда, когда страсти накалялись у нас. Вообще синдромы гнева, равно как и флюиды умиротворенности, ничуть не хуже, чем звуковые волны, проницали фанерный лист, пасторально оклеенный с двух сторон бумажными обоями в цветочек. В конце концов, раздраженность или покой чувствовались и без вспомогательных сигналов, возбуждая или успокаивая наши сердца.

 

2.

В сложившейся акустической обстановке серьезную озабоченность жильцов вызывал вопрос о музыкальном образовании детей.

– Аристарх сказал, у Динки слуха нет, – делилась по телефону Nadin, ссылаясь на авторитет бывшего мужа – динкиного отца, и ни в какое обучение дочь не отдавала.

Я поначалу только баловался музыкальными приношениями ближайших родственников. То у меня появлялся какой-нибудь пластмассовый кларнет с четырьмя дырочками, дисциплинированно издававшими одну и ту же ноту, то детский ксилофон, раcсыпавшийся мелкими колокольцами расстроенной музыкальной шкатулки. Как-то дедушка подарил мне красный пионерский барабан с кленовыми палочками впридачу.

Сверчковы за стеной напряженно затаились при первых же тактах воинственно треснувшей дроби. Но недолго изображал я движение русских полков по полю Полтавской битвы. Уже отдаленный грохот приближающихся войск выкурил папу вместе с папиросой в коридор; утомил маму, сказавшую, что ее барабанные перепонки этого не выдерживают; замкнул в себе Акулину Филипповну и, признаться, несколько разочаровал меня самого монотонностью ратной побудки.

Все же в целом вопрос оставался открытым. Сверчковы чувствовали, что кларнет, ксилофон и барабан могут вылиться в нечто более постоянное, пусть и менее однозвучное. Они, например, очень насторожились, узнав, что мы с мамой побывали в десятой квартире у художника Куприна. Конечно, пейзажи – дело тихое, и шорох беличьей кисточки по выпуклым клеточкам шершавого холста не способен посеять панику даже в трепетных курьерских ушах. Однако им стало известно, что наше внимание привлекли не только пейзажи благообразнейшего Александра Васильевича. Пленэр пленэром, но ведь старичок изготовил домашний орган собственной конструкции – достаточно полнозвучный инструмент, обладавший удивительно долгим эхом; инструмент, на котором конструктор с авторским удовольствием исполнил нам свои трехголосые инвенции (заметьте: трехголосые!)

Нет, опасения, вызванные органом, не оправдались, второй орган для меня Куприн делать не стал, зато однажды, ничего не подозревавший и чуть-чуть сизый от «Бренди» голубь дипломатической почты, прилетев из Сан-Франциско, получил прекрасную возможность познакомиться со всеми особенностями звучания натурального мажора в исполнении начинающего пианиста. Мне купили черную черниговскую «Украину» – настоящее пианино, спорившее грацией со старинной купеческой горкой[2], – пианино, которое на широких лямках через плечо внесли в квартиру два лохматых грузчика на дюжих лапах. «Лапы», мелко перебирая, пританцовывали на поворотах; грузчики по-товарищески предупреждали друг друга:

– Ноги, ноги береги!

А от меня требовали, напрягая багровые шеи:

– Мальчик, уйди отсюда… И отсюда уйди!.. Поторонись!..

Я уходил отовсюду; меня не оставалось нигде; няня тоже сторонилась, давая проход, отодвигала обеденный стол и распоряжалась:

– К стеночке, к стеночке ея, пиянину-то, становьте, к стеночке. Уп-лотную. А вывеской чтоб наружу.

– Паркет не поцарапайте, – просила мама, только вчера до зеркального блеска натершая вощеный пол жесткой засаленной щеткой.

Единственное свободное место, куда помещалось пианино, – впритык к сверчковой стене. Туда его и поставили.

Дипкурьеры ответили на наш непреднамеренный вызов буквально тем же. Недолго думая, новые мелко семенящие «лапы» попытались втащить в нашу комнату вторую «Украину», но догнавшая их дипкурьерша велела заносить покупку в соседнюю дверь. С противоположной (курьерской) стороны – инструмент в инструмент – стало пианино для Гоши. Это был сильный ход, поскольку, кроме Гоши, к открытой клавиатуре то и дело подскакивал шустрый Шурик, но в отличие от брата Водород брякал по всем клавишам подряд, ища гармонии в случайных комбинациях пальцев. Правда, из этого у него фиг что получалось. Музыкальные пробы продолжалось до тех пор, пока Сверчков-папа не вспылил как-то со сна, разбуженный непринужденностью шуркиных импровизаций, и не отходил его подтяжками по чему попало.

Если верить «фонограмме», Шурик изворачивался вокруг отца, как мог. Дипкурьер пытался слегка отстранить сына, чтобы не стегнуть по себе, а Водородик, напротив, активно сближался с папашей, хватая того за руки. Так образовалось новое соединение, которое по всем правилам химической номенклатуры следовало бы назвать гидридом дипкурьера. Соединение это, лишенное вкуса, запаха и металлического блеска, вопило однако со страшной силой. К счастью, оно оказалось неустойчивым и скоро распалось на элементы. Один из них (а именно Водород) моментально испарился и прямо перед носом у Филиной захлопнул за собой дверь коллегиального туалета.

– Шурик! Я – последняя, – удивилась ветеранша. – Почему без очереди?

– Глафира Поликарповна, предупредите: я за вами! – выглянула из своей комнаты Nadin.

– Вы – за Шуриком, я первая подошла.

– Но ведь Шурик уже там…

– Безобразие! Сейчас отца позову. Выходи, слышишь?

– Не могу, – голосом атлета, выжимающего десять пудов[3], отозвался Водо­род.

– Вот я те щас покажу «не могу»! Вот я те щас покажу… – твердо обещал курьер, сотрясая дверной крючок. Тот соскочил, и сын с отцом снова обнялись после недолгой разлуки. На сей раз вновь образовавшийся гидрид бурно прореагировал со спущенной водой и, не распадаясь, а только дрыгая во все стороны свободными связями, продиффундировал восвояси.

– Ишь, какой барчук выискался! – заметила коллега Филина. – Ему бы на каждую семью по туалету, чтобы утонуть в роскоши. Буржуй! И свет за собой не погасил…

– Подождите, Глафира Поликарповна. Сейчас моя очередь, – подоспела Nadin. – Вы же сами сказали, что я за Шуриком…

– Шурик влез без очереди, а вас я не пропущу!

– Ну, и не надо.

– Вот и все.

– Подожду.

– То-то же.

Между соседками затеялась любимая у женщин игра: «Кто оставит за собой последнее слово?»

– Мне не к спеху, – известила оппонентку Надежда Петровна.

– Существует порядок, – ответственно, как депутат, резонировала Глафира Поликарповна уже из-за двери.

– Еще позвонить успею, – произвела утешительный маневр Nadin.

– Вот и звоните, куда вам надо, – сделала свой ход Филина.

– Да вот уж у вас и не спрошу, куда мне звонить…

Тем не менее, Конкина оставалась на месте. Что-то удерживало ее, подсказывало: не уходи, не уходи… Она чувствовала, что дебаты мешают депутатше справляться со своими основными обязанностями, и, хотя в интересах Надежды Петровны было поскорей выдвинуться самой, захотелось не просто отозвать коллегу досрочно, а полностью предотвратить осуществление ее ближайших перспективных планов.

– Глафира Поликарповна, вы там живы? – заинтересованно полюбопытствовала Nadin.

– Отойдите от двери, – сурово ответила Филина, шурша решениями очередного «внеочередного» Пленума ЦК КПСС  и будучи уверена, что ее регламент еще далеко не исчерпан.

– Не грубите! – возвысила голос Конкина, обратившись за поддержкой к хронологии. – Я тут испокон века живу, а вы только три года как въехали.

– Вы мне мешаете, – признала свое поражение Глафира.

Удовлетворенная Nadin пошла звонить, проявив свойственное ей в таких случаях человеколюбие. Сдавшихся она всегда щадила. Даже женщин.

А Гоша тем временем занялся разучиванием натурального мажора, поднимая настроение отцу с матерью и сбивая меня, худо-бедно справлявшегося уже с натуральным минором. Такая эмоциональная противофаза сложилась только из-за того, что наша «Украина» образовалась раньше курьерской, а потому, если я, «дольче глиссандо» (нежно скользя) спускался по клавишам, то Сверчков-Младший «квази уриозо» (как бы исступленно) начинал молотить за стеной в четыре руки с подоспевшим Шуриком. А если Георгий «лакримоза деларозо» (слезно, с тоской) взывал ко мне из-за бумажных цветочков на стене, я «помпозо мистериозо» (величественно и таинственно) отвечал на его мольбы, переходя на «порландо морморандо» (ворчливый стариковский говорок), чуждый как слезной тоски, так и певучей жалобности («констабиле ламинтабеле»).

В конце концов, годы испытаний закалили нас до такой степени, что каждый, слушая чужое, мог играть свое с не выключенным радио и говорящим телефоном. Ни Гошу, ни меня композитор Сергей Сергеевич Прокофьев не смог бы провести так, как он провел одного господина полковника.

Вот эта история, изложенная самим рикошетником Прокофьевым:

«В одно сухое осеннее утро я шел на репетицию, звонко отстукивая каблуками по пустынному тротуару. Из бокового переулка появился полковник и, позвякивая шпорами, пошел сзади меня. По военной привычке, чувствуя мой мерный шаг, он попал в ногу со мной и в течение некоторого времени топ-топ-топ моих каблуков сливались с дзинъ-дзинь-дзинь его шпор… Я это заметил; мне сначала понравилось, а потом захотелось пойти синкопой[4]. Я задержал ногу на полшага и дальше пошел нормально, попадая как раз посередине между позвякиванием его шпор. Получилось топ-дзинь-топ-дзинь-топ. Полковник, который, вероятно был занят собственными мыслями, вдруг заметил, что идет не в ногу, и выправился, но я уже уловил игру и одновременно с его перестройкой сам перестраивался на новую синкопу. То обстоятельство, что он никак не может попасть в ногу, видимо, стало раздражать его: шпоры зазвякали нервнее, я услышал несколько перестроек с топаньем подошвы, затем шпоры зазвучали слабее и откуда-то сбоку. Я покосился в ту сторону, и увидел, как полковник по диагонали пересек улицу и ушел на противоположный тротуар».

Синкопа оказалась услышанной полковником, поскольку улица была тиха. Мы же с Гошей сбить друг друга такими тонкими ухищрениями не могли, ведь наши «синкопы» тонули в куда более мощных коммунальных эффектах.

– Але! Это Тбилиси? Кто у телефона? Мне Автандила нужно! – кричит в трубку Надежда Петровна. – Это Автандил? Здравствуй! Ты когда же приедешь со своими мандаринами, еж твою клеш?! Мы уж тут заждались. Динка все просит: «Мать, мандаринчиков охота…» Смотри, а то я твою койку сдам. Ко мне Рашид набивается. С Ташкента. Помнишь его? Такой – с золотой фиксой…

– А у нас скоро появятся цитрусовые… – прозрачно кодирует подруге переговоры с Грузией Глафира Поликарповна.

И только глубокая ночь делает тишину в квартире по-настоящему чуткой, такой, что слышен лишь легкий шорох школьного перышка по бумаге. Свет погашен. Горит одна настольная «лампада» под зеленым абажуром. От нее тепло и уютно. Это папа готовится к лекции.

Тш-ш-ш…

 

3

Ночь, ночь…

Она придает нашей обители облик, полный безмолвия, закутывает ее плотным покрывалом немоты. Прекращаются комические дуэты и трио за стеной. По обеим ее сторонам иссякают каскады обильно льющихся гамм. Умолкает междугородний телефон. Никто, шмыгая шлепанцами, не пробирается на ощупь по коридору. Давно спит Nadin.

Погружается в сон Дина с томом Бальзака, пересыпанным закладками-фантиками на каждой симпатичной ее девичьему сердцу страничке.

Супостат умственного труда – бестолковый дневной шум сдает свои позиции до утра. Тишина обостряет слух и позволяет улавливать то, что днем не уловить.

Вдруг коротко «стреляет» платяной шкаф. Мышка с перепугу ворохается в углу под плинтусом. Вдруг толстая рояльная струна, как бы обрываясь, сама собой подает голос, и гулкий отзвук некоторое время колеблется в воздухе.

За стеной суматошно всхрапывает дипкурьер. Может быть, ему снится кошмар с пропажей дипломатической почты, которую, по слухам, он возит зашитой в специальном поясе на себе.

Весной, когда рамы открыты, и ночная прохлада волнами вливается в комнату, долго-долго дрожит в окне стук каблучков по Курсовому переулку – такой пустынно-отчетливый, такой очаровательно-чуткий…

Потом все заволакивают пеленой густые рассветные сумерки. А в ту самую пору, когда спится особенно беспробудно и сладко, от реки тянутся косые полосы тумана, и уже утром, после шести, с кортов под окном начинает доноситься шум пенящейся водяной струи, свежо и мягко опадающей на песок. Это дежурный поливает из шланга высоким, бьющим в небо фонтаном празднично размеченные оранжево-белые площадки, еще не занятые ранними игроками.

Во входную дверь нашей квартиры несмело звонит молочница, привезшая из пригорода бидон парного молока. Ее телогрейка стойко пахнет хлевом, а молоко она наливает в кувшин через подсиненную марлю. Струя ласково плещет по дну и, увлажняя жирные марлевые соты, тягуче-медленно, сосредоточенно-опрятно наполняет кувшин до самого горлышка.

Под эту музыку я и просыпался.

 

4

Теннис все чаще отвлекал меня от пианино: чем дольше держал я мяч над сеткой, тем короче делались мои музыкальные вылазки. Одно время мы с Гошей играли в унисон и могли бы разучить что-нибудь в четыре руки на двух пианино. Затем снова возник диссонанс, но на сей раз оттого, что Гоша меня обогнал.

У меня сменилась учительница. Вместо молодой, порывистой, тре­бовательной мадемуазель Мгебровой, иногда от досады шлепавшей меня по рукам крепкой душистой ладошкой, пришла пожилая, уравновешенная, мягкая Елена Михайловна, никогда не делавшая замечаний, а только поправлявшая ученика без тени раздражения. Тем не менее, занятия принимали принудительный характер, но принуждение исходило не извне. Я принуждал себя сам. Из уважения к учительнице. Из неловкости перед домашними. Из нежелания бросать ученье на полдороге, когда маленький сольный концерт стал уже пройденным этапом. Из чего угодно, но только не из душевной потребности.

О, клавиши черно-зеркальной «Украины»! Вас оказалось слишком много на десять моих непослушных пальцев… О, едва тронутое мной по краям безмерно великое поле классики! Ты раскинулось слишком неохватно, ты обескуражило меня своей необозримостью, ты требовало от меня виртуозности, которая казалась мне недоступной, как черта горизонта. Я не смог тебя перейти и потерпел поражение. Я бежал с поля битвы, словно русская армия под Аустерлицем, бросая оружие и теряя боевые знамена. Это было грандиозное отступление. Быстрый и полный разгром.

Единственное, чего мне удалось достичь, так это закрепиться в подвале соседнего дома, где помещался так называемый «Красный уголок» и давал уроки одновременной игры на гитаре всем желающим гитарист Саша, страдавший от радикулита и по французской киноактрисе Марине Влади. Вечерами в «Уголке» собиралось человек двадцать, каждый бренчал что-нибудь свое, а Саша подсаживался то к одному ученику, то к другому, помогая разобраться в путанице ладов, паль­цев, струн и колков.

Переход от «Хорошо темперированного клавира» к «Во саду ли, в огороде», от перцовских – пусть и звукопроницаемых – апартаментов к заваленному перевернутыми стульями и кумачовыми призывами «Красному уголку» – вот мера моего падения. Я сам загнал себя в этот угол. Началась болезненная ломка представлений. Заданная мне со стороны – родителями, учителями, радиопрограммами, грампластинка­ми, – всем взрослым, умным, образованным миром – установка на классику, на лучшее, отобранное поколениями, что есть в мировом искусстве, эта установка не выдержала напора улицы, двора, моей собственной духовной бедности и уступила место дворовой песне, потугам хрипачей, королям рентгеновских пленок, скверной музыке «на костях». Можно сказать, что с той вершины, куда я был вознесен в удобном креслице фуникулера, я скатился вниз, в музыкальную яму, и теперь мне предстояло (или не предстояло) новое восхождение, но уже самостоятельное, без подъемника – восхождение, каждый шаг которого становился моим личным выбором, определялся моей собственной потребностью, интуицией, волей.

Папа говорил:

– Я понимаю, как работает писатель. Особенно историк-романист. Он много читает, вживается в эпоху, в судьбы героев, делает выписки, заготовки. Потом их обрабатывает, анализирует, беллетризует. Но мне уже трудно понять, как пишет поэт и совершенно загадочен труд композитора. Откуда черпают темы Шостакович, Прокофьев, Хачатурян?

Это спрашивалось, конечно, риторически и не у меня, а у мамы, но при мне. А я не представлял себе не только как создавался вальс к «Маскараду» или сам лермонтовский «Маскарад», – они являлись мне как бы спущенными с небес в уже готовом виде. Я не мог уловить и тайны сотворения простой мелодии, невзыскательной уличной песенки. Вместе с тем чувствовалось, что простое доступно подражанию и постижению. Мелодически воспринятый гитарный перебор волновал, будил воображение. Вспыхивали какие-то отдельные словечки, что-то расплывчато шевелилось в душе, и в этой завораживающей смутности угадывалось нечто такое, чего, в самом деле, нельзя было придумать, что как бы снисходило на тебя само.

Короче говоря, итог моего поражения вылился в то, что я скатился с относительных исполнительских «высот» к абсолютному сочинительскому подножию, причем, к подножию без горы. Ее предстояло возводить мне самому, и один Бог знал, как это делать.

 

5

Если бы явления жизни строго подчинялись законам симметрии, то через некоторое время Людмила, подобно моей маме, должна была бы принести из ГУМа завернутую в ломкий кофейный крафт[5] ленинградскую семиструнку, а Гоша с положенной задержкой стал бы разучивать «Во саду ли, в огороде», когда я перешел бы уже к «Среди долины ровныя». Переносная симметрия была бы соблюдена во времени. Но жизнь предлагает массу отклонений, случайностей и непредвиденных обстоятельств.

Раз сосед сменил инструмент, то и нам надо предпринять что-то подоб­ное. Это – закон. Это обсуждалось на семейном совете у Сверчковых. Однако результат обсуждения не смог бы предсказать никто.

– Людмила, может, Гошке гитару купить? Пусть учится, как Алеша.

– Зачем же пианино бросать?

– А кто говорит, бросать? Второй инструмент…

– Тогда уж лучше скрипку!

– Скрипку-скрипку… Не люблю я ее! Пиликает очень.

– Да тебя дома не бывает по целым дням: что тебе «пиликает»?

– Я не гуляю. Я деньги зарабатываю!

– Ну, и много ты зарабатываешь? То пропьешь, то потеряешь. Раньше был человеком, в Америку летал. А теперь?

– А что теперь?

– А теперь на «автопилоте» по Соймоновскому носом летишь с получки.

– Людмила! У меня работа нервная. С людьми. Ты в кадрах никогда не сидела?

– Слышать не хочу про твои «кадры»! У тебя все кадры – «на троих».

– Бессовестная!.. Что с тебя взять?

– Соседей бы постеснялся, говорю!..

И вот, когда я от «Во саду ли, в огороде» перешел к «Среди долины ровныя», за стеной у Сверчковых послышалось какое-то странное шебуршение.

Вначале раскрылось нечто тяжелое. То ли чемодан, то ли футляр, но очень большой, на отщелкнутых металлических замочках. Потом оттуда было извлечено, судя по всему, что-то весьма ценное. Вдоль стены – зигзагообразно – задвигался стул, словно ища и не находя себе места. Наконец, воцарилась тишина, и отвратительно-длинное, как кнут, неизвестное, издавая немилосердный скрежет, проскребло по струнному железу.

С таким акустическим эффектом мы столкнулись впервые. О том, что в своей основе он имеет музыкальную природу, можно было только догадываться.

– Что ж ето такое, Пресвятая Богородица? – спросила няня, пере­крестившись, как всегда, украдкой.

– Это – виолончель, – ответила за Богородицу мама, остановившись посреди комнаты со стопкой тарелок.

Сказанное, однако, вовсе не означало собственно инструмент. Сказанное означало конец света.

– Неужли ж виланчель? – тревожно спросила Филипповна, отродясь никаких виолончелей не видавшая.

– Виолончель? – оторвался от занятий папа. – Красивый инструмент!

– Особенно у новичка за фанерной стеной, – усомнилась мама.

– Особельно, ежели дите вучиться будить, – добавила няня.

– Жаль, на гитаре смычком не играют, – посетовал папа, обращаясь ко мне. – Сейчас бы ты дал фору виолончелисту!

– Смычком громчей, – согласилась Филипповна.

– Рычаг! – освежил папа знания школьной физики. – Гоша теперь, как Архимед, всю квартиру перевернет нам этим смычком.

И в ответ что-то удивительно громкое и фальшивое хмуро проскребло по ушам.

Идеальный сосед Гоша, ни разу не соблазнившийся на участие в родительской буффонаде, деликатный исполнитель воздушных идиллий за цветочной стеной – неужели ты додумался до этого сам? Какой искуситель вложил тебе в ладонь кнутовище смычка, придвинул к ногам бездонную бочку резонатора, уговорил натянуть на колки медные волосы струн? И как вообще взаимные упреки старших в утрате совести и отсутствии стеснительности породили идею домашнего «виолон-чудища»?

– Але! Это Ташкент? – допытывалась у телефона Nadin. – Ты, Рашид, что ли? Але! Плохо слышу… Да у нас тут сосед на виолончели учится… Рашид, ну, ты едешь или нет со своими дынями, еж твою клеш?! Я говорю: тебя когда ждать? А то ко мне Автандил просится с Тбилиси. Помнишь его? Видный такой… С мандаринами. Я боюсь, как бы вы вместе не нагрянули. Где мне вас тогда укладывать? Что?.. Дынька? Какая дынька? Ах, Динка! А то «дынька-дынька»… Хорошо Динка. Десятый кончает. Одно плохо: учеба туго идет. Математика замучила. Аристарх говорит, у ней памяти нету ни грамма, а сама в артистки хочет. Бальзака учит день и ночь. Уж худая вся, иссушилась. То математика, то эта – как ее? – репетирывает…

– Мама, ты долго будешь обо мне всему свету трезвонить? – проходя на кухню, спрашивает Дина – смышленая, упитанная девушка с неплохим слухом и отличной памятью.

– Ничего-ничего, ты у меня еще не артистка, а уже в Средней Азии известная! По­мой полы. Я на работе намылась… Да ну тебя, Рашид! Ничего ты лите­ратуру не знаешь. Приезжай, хоть Динку мою послушаешь… Тряпку-то на кухне возьми… Узнаешь, кто такой Бальзак был… Да иди ты со своим Джамбулом!.. Они же в разное время жили. Теперь понял? Слушай! Мне капитан все какой-то названивает с Владивостока, еж его клеш! Это не ты ему мой телефон дал? Нет? Может Автандил?.. Не знаешь?.. Ну, ладно. Прощаюся. Больше некогда.

– Динка, полы помыла?

– Я что – метеор?

– Вот тебе и Ташкент… Дыни поспели, а самолет не летает! В Москве, говорят, туман, не видно куда садиться. С неба Москвы не видать. Эх!.. Глафира Поликарповна, вы дыньку давно не брали?

– Я дынь вообще не ем. И ананасов. У меня закваска пролетарская.

– А я люблю!.. Ну, звоните, звоните, если вам надо…

И по проводу течет новая «глафирограмма»:

– …Так что живем, как в тумане. Никак не дождемся антициклона из Каракумов…

 

6

Днем, когда в квартире никого нет, коридор занят мной. Я гоняю мяч в спортивных паузах между занятиями. Все двери плотно закрыты. Мой стадион темен и нелюдим. Коллега Филина, как рыбак с пустой «авоськой», поплыла в сберкассу открывать счет. Водород на продленке. Виолончель в футляре.

Я разыгрываю матч века между командами двух сторон коридора. Всего в квартире одиннадцать жильцов, так что и сокращенный состав приходится доукомплектовывать «варягами».

 

Наша команда

Вратарь – Гошка.

Защита – Людмила, мама, Филипповна.

Полузащита – гидрид дипкурьера.

Нападение – я и папа.

 

Их команда.

Филина – вратарь-гоняла

В защите – Динка, Автандил (Тбилиси), Бальзак (Париж).

В полузащите – Рашид (Ташкент), Джабаев (Алма-Ата).

Нападение – Nadin, капитан (Владивосток).

Судья – Куприн (Москва).

 

У них испытанный вратарь-гоняла и сборная всех звезд. Главное – кто кого держит. Пока в темноте не разобрать. Время покажет.

Мяч введен в игру. Автандил, отклонившись назад, идет по левой, филинской стороне коридора, вместе с мячом подталкивая впереди себя коленками огромный чемодан с мандаринами. Пяткой передает мяч Бальзаку. Французский футболист смотрит, кому отдать, и пасует вдоль коридора Джабаеву. Но ветеран к мячу не успевает… Его перехватывает Водород. Остро реагируя на мяч, Водород проходит одну дверь, вторую… Запутался в коврике перед порогом…

Первое удаление. За вбрасывание из-за боковой дыни вместо мяча с поля удален узбекский форвард Рашид.

Филина не согласна. Она вступает в пререкания с арбитром и… и кажется получает желтую… Сейчас… Да! Желтую фотокарточку с ин­дустриальным пейзажем Куприна. Это – предупреждение.

Мяч в игре.

Наигранная комбинация Динка–Бальзак. Удар! Мяч рикошетит между стенами. Джамбул – длинный пас на Филину.

Вратарь-гоняла – неувядаемая Глафира Филина, набирая скорость, устремляется к воротам Георгия Сверчкова! Теряя шлепанцы, выставив руки вперед, она, как по маслу, проходит гидрид дипкурьера. Надо пасовать открывшейся Nadin. Но вместо этого Глафира Поликарповна спотыкается на том же коврике и упускает мяч… Где он? Никто не видел? А-а! Закатился под ванную.

Сразу три ноги пытаются выковырять его оттуда. Но пока это еще никому не удавалось. Слишком темно и тесно.

Nadin неожиданно включает свет в ванной. Глафира Поликарповна немедленно его гасит. Разногласия в команде не способствуют успеху.

Ситуация обостряется. Выключатель переходит из рук в руки. Арбитр Куприн требует, чтобы все освободили помещение.

Мяча там нет. Там только закатившаяся под раковину дыня, а мяч в руках у выбывшего из игры Рашида.

Вбрасыванье. Все бегут к воротам Филиной. Папа – старый спартаковец навешивает мяч на ворота.

Свалка перед телефоном. Все абоненты тут: Nadin, Владивосток, Динка,  Тбилиси… Чемодан, распахиваясь, падает из рук Автандила, мандарины рассыпаются по полю…

Ну?! Кто же будет бить?!

И тогда я, набегая из глубины коридора, несильно, но точно посылаю мяч в сетку вернувшейся из сберкассы Глафиры Поликарповны.

Счет открыт.

 

А вечером узкое и длинное футбольное поле коридора превращается в такую же узкую и длинную сцену. Когда, отужинав, соседи укладываются на боковую, Дина раскрывает третий том собрания сочинений Бальзака, новеллу «Обедня безбожника», которую готовит к экзамену в театральное училище, и выходит на коммунальные подмостки.

– Оноре де Бальзак. «Обедня безбожника». Композиция по новелле, – объявляет абитуриентка.

– Доктор Бьяншон долгое время был хирургом, – тщательно ар­тикулируя, начинает свою каватину Надежда Аристарховна. – В сту­денческие годы он работал под руководством прославленного Деплена, одного из величайших французских хирургов, блеснувшего в науке, как метеор.

– Как метеор… – повторяет понравившееся ей сравнение Дина. – Даже враги Деплена признавали, что он унес с собой в могилу свой метод, который невозможно было передать кому-либо другому, – с чувством продолжает чтица. – Как у всех гениальных людей, у него не оказалось наследников: он все принес и все унес с собой…

– Он унес, и ты заканчивай, – просит мать, приоткрыв дверь. – Спать пора.

– Подожди, мам. Я репетирую.

Дина рада, что выбрала эту новеллу: она сюжетна, в ней много верных жизненных наблюдений.

– Слава хирургов напоминает славу актеров: они существуют, лишь
пока живут, а после смерти талант их трудно оценить. Актеры и хирурги, а также, впрочем, великие певцы и музыканты-виртуозы, удесятеряющие своим исполнением силу музыки, все они – герои одного мгновения. Судьба Деплена служит доказательством того, как много общего в участи этих мимолетных гениев…

Дина еще в таком возрасте, когда хочется говорить о самом высоком, недоступно-прекрасном. А потом это так приятно и так печально думать, что даже гении мимолетны, что даже их слава быстротечна и почти всегда существует лишь до тех пор, пока живы они сами. В семнадцать лет понятие жизненной черты – только фигура речи, ведь твой собственный итог кажется таким неправдоподобно далеким, что лишь томная меланхолия и философическая смиренность ласково овевают тебя краями своих нерастор­жимых крыльев.

Людмила сказала, что у Дины есть талант, а таланту в искусстве трудно пробиться. И Дине снова приятно и печально. Да, есть… Да, трудно… Может быть, неисполнимо! Но надо пробовать. И она мечтает о большой трагической роли. И проходит по темной сцене от Глафиры к Сверчковым мимо нашей стены, читая монолог Деплена, обращенный к Бьяншону так, как будто Деплен адресуется к ней.

– У вас есть талант, мое дитя, и вы скоро узнаете, какую страшную, непрестанную борьбу ведет посредственность с теми, кто ее превосходит. Проиграете ли вы вечером двадцать пять луидоров – на следующий день вас обвинят в том, что вы игрок, и лучшие ваши друзья будут рассказывать, что вы проиграли двадцать пять тысяч франков… Вырвалось ли у вас какое-нибудь резкое слово – и вот уже вы человек, с которым никто не может ужиться. Если в борьбе с этой армией пигмееев проявите и силу и решительность, ваши лучшие друзья завопят, что вы не терпите никого рядом с собою, что вы хотите господствовать, повелевать. Словом ваши достоинства обратятся в недостатки, в пороки, и ваши благодеяния станут преступлениями…

– Динка! Если ты сейчас же спать не ляжешь, я дверь запру. Ночуй
тогда на колидоре со своим Бальзаком!..

– Ну, иду-иду… Порепетировать не дают.

Репетиция прерывается.

Сейчас я думаю о том, почему в ранние годы мы так охотно драма­тизируем жизнь, а свет ее радости пропускаем через себя как бы неза­меченным? Радость представляется в юности чем-то поверхностным, бездумным, беспечным. Отсюда тяга к трагичному, роковому. Но это происходит оттого, что юность просто не в силах осознать всю животворящую неисчерпаемость счастья.

 

8

Пока я с увлечением осваивал гитару, за стеной с не меньшим упор­ством длились виолончельные бдения.

Визг и скрежет слесарной мастерской постепенно преображались. Стон вытягиваемых из тугой доски ржавых гвоздей; хруст стекла, крошащегося под алмазом; раж тупой ножовки; металлическая хватка пассатижей претворялись в нечто более музыкально организованное. Мучитель-смычок уже не столь пронзительно пилил по верхним струнам или, жирно треща и переламываясь, тормозил на басах, сколько проскальзывал, как наканифоленный, издавая прирученные звуки, насыщенные густой тембровой окраской. Иногда они приобретали очертания вечереющего луга, наполненного приглушенным шмелиным гуденьем. В них появилось что-то живое, гибкое, серьезное, почувствовался какой-то отдаленный зов.

Той осенью у нас на подоконнике перед приоткрытой рамой долго-долго стоял букет из одиннадцати белых хризантем. Однажды его навестил настоящий шмель. Бог весть, откуда взявшийся, он кружил над цветами, вторя голосу виолончели, может быть, принимая ее за другого шмеля, и никак не желал улетать.

Его спугнул только стук молотка. Мама решила отделить часть комнаты шторкой. Для этого надо было вбить гвоздь в сверчкову стену. С первого же удара гвоздь влетел в нее по самую шляпку и, видимо, выскочил острием у курьеров. Мама потянула его назад. Он легко, без уговоров выдернулся вместе с бумажной начинкой.

– Вот вам и фанера… – сказала мама обескуражено.

– Неужли не хванера? – спросила Филипповна. – Дак, что ж тогда?

– По-моему, картон клееный или что-то в этом роде… Боже мой, стена-то бумажная…

– Как в японской хижине, – отозвался папа, прошелестев газетой.

– Картон он и есть картон, – заметила Филипповна. – Одна слава, что – картон! А так – бумага…

Дырочку от гвоздя временно залепили пластилином, что дало папе повод снова пошутить:

– А представляете, если бы вся стена была пластилиновой? Прислонился и влип!..

– Шурик бы живо дырок напротыкал, – обоснованно предположила няня. – Се-таки картон лучше пластилина. Спасибо, Гоша уж не больно стал докучать своей виланчелью. Вывчился. Скоро артист будет, чтоб по радиву слыхали.

– Интересно, а стена в коридор тоже бумажная? – спросила мама.

– Давай спытаем.

– Нет, уж лучше не испытывать…

За коридорной стеной раздалось знакомое шмыганье. Это Глафира Поликарповна возвращалась из удачного похода в ванную, что-то напевая про себя после душа. Может быть, в манере народных сказителей? Кто знает…

– Вот я из ванной иду по коридору к себе.

Далалай-далалай!

Света не жгу.  Электричество я экономлю.

Вот уж Сверчковых прошла, и Nadinки шумят позади.

Далалай-далалай!

У телефона теперь постою, как Рашид на бахче.

ёменТемен и долог мой путь.

Далалай-далалай!

Но в перспективе – кумыс.

Хорошо, хорошо мне!

 

Тут Глафира Поликарповна спотыкается и оглашает квартиру кипучим экспромтом:

– Что такое? Что за безобразие? Кто подложил? Это – диверсия. Я чуть не упала!

Все двери разом распахиваются. В коридоре вспыхивает свет.

– Глафира Поликарповна!

– Что случилось?

– Вы живы?

– Откуда дыня?

– Это я вас хочу спросить, Надежда Петровна! Почему дыни в об­щественном месте разбросаны? Это вы вели переговоры с Ташкентом. Это ваша дыня!

– Откуда у меня дыням быть? Рашид еще не приехал. Все видят! Я его не прячу.

– Ничего не знаю! Упала бы – платили бы мне компенсацию.

– Может, это мальчишки в футбол играли?

– Дыней?..

– Да они, чего хочешь, гоняют: и банки, и тряпки… Акулина Филипповна, не ваша дыня?

– Помилуй Бог!

– Людмила, не вы дыню в коридор положили?

– Да что вы!

– Раз она ничья, так давайте ее вместе и разъедим! – внесла предложение Дина.

– Я ни дынь, ни ананасов не ем. И рябчиков не жую. Не та закваска! – подтвердила устойчивость своих вкусов Глафира Поликарповна.

Тем не менее, Дина вымыла никем не опознанную дыню, разрезала на ломтики и предложила всем желающим. Первой попробовала мать.

– Похоже, со Средней Азии. Сахарная.

Шурик ухватил было два ломтя сразу, но курьер так на него взглянул, что Водород немедленно угостил Филину.

Та отказывалась. Ее уговаривали. Ведь это же она дыню нашла! Ладно, согласилась. Выяснилось, что и до этого «куштевала». Знает толк. Сравнила с астраханской, молдаванской, кавказской. Отдала предпочтение Нижнему Поволжью, но приняла и добавку.

После десерта Людмила пригласила собравшихся к себе на небольшой концерт камерной музыки.

Гоша играл что-то очень умное долго и выразительно. Казалось – еще немножко и он научит виолончель по-настоящему рыдать.

На следующий день, когда в квартире никого не было, и я подумывал, а не погонять ли мне по старой памяти какую-нибудь «дыньку» в коридоре, что-то меня привлекло, точнее, окликнуло, но окликнуло не снаружи, как обычно, а изнутри. Да, это был внутренний оклик, некое видение… Сумерки, лес, последние блики теплого солнца на еловых ветвях… И я ощутил себя в этом волшебном лесу совершенно реально.

Не могу сказать, как долго длилась греза, потому что время для меня остановилось. Но когда я очнулся и снова увидел все, что меня окружало: букет хризантем на окне, зеленую лампу, пианино и услышал голоса в коридоре и у Сверчковых, я обнаружил перед собой тетрадный листок и десяток строчек на нем – таких слабых, таких беспомощных, что их никак нельзя было бы принять за стихи, однако тогда они показались мне необыкновенными. Сосредоточенная тишина, воцарившаяся во мне, была настолько глубокой, что внешний шум долго еще не мог ее нарушить.

Потом это иногда повторялось.

Теперь я об этом рассказал.

 

9

В доме Перцова – учреждение.

Никто из моих героев там давно не живет, а иные живут только в строчках памяти.

Когда я прохожу по Курсовому переулку, то порой наше окно бывает приоткрыто, и ничто на свете не мешает мне увидеть на подоконнике все тот же букет хризантем. Только цветов в нем уже не одиннадцать. Меньше.

Цветок – Глафире… Цветок – курьеру… Цветок – папе… Цветок – Филипповне… Цветок – маме…

А над теми, что остались, по-прежнему задумчиво и счастливо гудит и гудит хмельной осенний шмель, и протяжный зов виолончели вторит ему за бумажной стеной…

 

 

 

[1] Опера-буффа – итальянская комическая опера.

[2] Горка – здесь: пирамидальный шкафчик для дорогой посуды.

[3] Пуд – мера веса, равная 16 кг.

[4] Синкопа – смещение ритмической опоры с сильной доли такта на слабую.

[5] Крафт – оберточная бумага.

<<Назад в Оглавление

Следующая>>

bottom of page