top of page

ДИКТАНТ

 

Я болел. Заканчивалась третья четверть.

Когда мама проветривала комнату, отправляя папу докуривать папиросу на черный ход, форточка втягивала с улицы сырой, острый дух пробуждавшейся весны. Он мешался с синеватым дымком «Беломора», оттесняя его к дверному косяку, выдавливая сквозь щербатые щели в коридор. Место курившегося табака занимали запахи тающего снега, прошлогодней прелой травы, потоки бодрого холода, готовые разгуляться между окном и дверью. Мама не любила духоты, но опасалась сквозняков.

– Закройся одеялом! – говорила она мне, томившемуся в простудной неволе.

Духота и сквозняк составляли неразлучную пару противоположностей, из единства и борьбы которых складывалось проветривание. Недвижную прокуренную теплынь – папину дымовую завесу – следовало привести во вращение и рассеять струей холода, однако комнату при этом нельзя было выстуживать. Искусство проветриванья заключалось в обогревании домашним теплом свежего дуновения извне. Для этого использовался набор манипуляций форточкой и дверью. Они то осторожно приоткрывались навстречу друг другу; то распахивались во всю ширь; а то вдруг захлопывались порознь или вместе. Иногда это происходило без маминого участия: исключительно попечением порывистой природной стихии. Главное было не упустить момент, когда воздух уже свеж, а комната еще не выстужена. Поскольку проветривать случалось часто, мама достигла в этом деле большого совершенства. На руку ей было и то, что в нашем Соймоновском проезде постоянно, по ее словам, дуло, как в хорошей трубе, и дуло как раз по направлению к нам – в сторону Москвы-реки. Так что естественная циркуляция обеспечивалась розой ветров. Оставалось лишь подставлять под нее фортку и дверь.

Особенно неотступно вопрос проветриванья вставал тогда, когда я болел, то есть когда меня уже просквозило где-то там, где на диалектику природы, на тонкий баланс тепла и свежести обращали ноль внимания, где нищета философии являлась во всей неприглядности, во всем разоре, как чумичка[1] на костюмированный бал. Она чихала, она сморкалась, переминаясь с ноги на ногу, виновато улыбаясь, извиняясь перед гостями и снова обчихивая их, сторонившихся от нее возмущенно, поспешно и неловко.

К счастью, папа был философски подкован. Он приветствовал диалектический метод проветриванья и не возражал против докуриваний на черном ходе, а вот совсем бросить курить не мог. Мама безуспешно воевала с этим его пристрастием. Слабость была сильней его: без курева работа не шла. Чтобы вникать в статьи уголовного кодекса, в хитросплетения ученой юриспруденции, ему требовалось как следует наникотиниться. Посему с малолетства Беломоро-Балтийский канал во все свои папиросные трубы окуривал меня едким дымом социалистической законности, который, однако, постоянно развеивался струями заоконной прохлады. Тогда я забирался глубже под одеяло и, откинув душный уголок, вдыхал крепкий отвар студеного московского марта.

В сущности это была печальная пора! Грязный снег на сквере; сырость; то тепло, то холодно; то солнце, то хмарь; наконец, моя собственная хвороба – какая уж тут радость, какое упоение? Природа восставала ото сна, пробуждалась от зимней спячки; она была еще полузаспанной, взъерошенной, полной дремучими снежными снами. Никакого энтузиазма во мне это не вызывало. Людей, с лирическим рвением воспевавших весну, я понимал плохо. Грех уныния находил во мне слишком удобную жертву, но тут он вынужден был отступить, поскольку случилось событие, сильно меня взволновавшее.

По общему на все коммунальное царство телефону (Г-6-11-54) нам позвонила из школы моя учительница, Софья Гавриловна, осведомилась о здоровье, узнала, что я пошел на поправку, и сообщила следующее: мне надлежит выполнить контрольную работу по русскому языку – диктант за третью четверть. Она просит разрешения завтра после уроков придти к нам продиктовать и сразу же проверить, как я справился.

– Очень хорошо! – со странной для меня беспечностью откликнулся папа. – Подготовится и напишет.

– Ты хотя бы завтра с утра в комнате не кури, а то все мозги ему задымишь! – сказала мама. – Надо будет проветриться хорошенько перед диктантом.

– И обедом надо накормить Сохвью Гавриловну, а то, небось, придеть апосля вуроков голодная, – резонно предположила няня.

Таким образом, высказались все. Только я молчал. Но не потому, что мне нечем было поделиться, а потому, что хотелось сказать слишком многое.

Во-первых, я обожал Софью Гавриловну и догадывался, что мое чувство хотя бы отчасти разделяется ею. Я давно мечтал о том, чтобы она побывала у нас: познакомилась с папой, который, конечно, не ходил ни на какие родительские собрания и даже не помнил, в какой школе я учусь. Увидела бы дома маму. Узнала бы, какая у меня няня – настоящая смоленская крестьянка. Пообедала бы с нами…

Однако теперь, когда это свершалось, я смутился и оробел. В школе Софья Гавриловна входит в класс – все встают. А здесь? Она вошла – я лежу. Няня встречает ее очень радушно, но заставляет меня краснеть за свою деревенскую речь. Мы-то к ней привыкли, а Софья Гавриловна не вполне может понять, что это значит: «мол», «дескать», «чичас хворточку прихлопну, а то наш-то милок скока дён из болести не вылезить, почитай, с середы… ай, нет, со уторника». Особенно возмущает меня этот «милок» («Какой я тебе милок?» – «А хто ж ты мне ишшо? Ну, пущай, не милок, так птушенька». – «Я не пту-шень-ка!..»)

Несколько пропущенных мной по болезни параграфов так и остались недочитанными… Мама приносит мне в кровать бумагу, чернильницу-непроливайку, деревянную ручку со стальным перышком, похожим на острый листок, свернутый полутрубочкой; листок, в чьей фигурной прорези посередине лопается, истончаясь, прозрачная чернильная пленка.

Я сажусь спиной к подушке. Все на коленках: неудобно, тесно, горбато!.. Софья Гавриловна устраивается рядом, начинает диктовать, а я – ляпать ошибку на ошибке, ошибку на ошибке… Она переживает за меня, хочет помочь, но как? Ей же совесть не позволит мне подсказывать, хотя никто, кроме домашних, не услышит. Диктант прислан из РОНО. Государственное дело! Страна проверяет мою грамотность! А списать не у кого… Даже если бы Софья Гавриловна смотрела на все сквозь пальцы, папа ни за что бы не подсказал. Из принципа. Мама по милосердию могла бы, но она сама иногда в словах ошибается. А няня и расписываться не умеет. К тому же смотреть сквозь пальцы Софья Гавриловна не будет. Она честно подчеркнет красным карандашом все мои оплошности, ужасно расстроится и, как в воду опущенная, выведет на полях косую «единичку» со сплющенным носиком, словно втягивающим в себя нашу общую обиду; несчастный «кол», одинаково унизительный и для меня, и для учительницы. А что потом? Что?!. Мы все усядемся за торжественный пир?.. Да у меня ложка в рот не полезет! Папа в мундире военного юриста хлестко продернет портупею под негнущимся серебряным погончиком на правом плече, сделает глубокую затяжку и жестко выдохнет в дверь горькую струю «Беломора». У няни задрожит в руке половник, стуча о край кастрюли. Маму бросит в жар. Она откроет форточку, а папа скажет:

– Поздравляю… Ну, вот у него все из головы и выдуло… Допроветривались.

Будь я знаком с Бархударовым и Крючковым, написавшими учебник русского языка, я бы им признался, что без них никогда в жизни не догадался бы о том, какой русский язык трудный. Они заставляют меня учить его по правилам, как иностранца. Пока я полагаюсь на впечатление, ошибок нет. Как только вспоминаю нужный параграф – возникают сомнения. С другой стороны, мне понятно, что иногда интуиция может подвести, а грамматика выручить. Я думаю о том, что диктант похож на мамино проветриванье: надо исхитриться обогреть живым чувством дуновение правил. Но как?..

Эх, если бы Софья Гавриловна пришла к нам просто пообедать – я был бы счастлив! Мы собрались бы за круглым обеденным столом. Папа – в штатском. Мама ставит на стол свои любимые подснежники. Няня твердой рукой разливает горячий борщ. Я стужу ложку, выжидаю, снова стужу, и каждая проходит, как по маслицу… Никто не славит шершавый мартовский снег, торчащий за окном корявыми сугробами, а все радуются тому, что скоро лето. Обед без диктанта – вот о чем я мечтал, засыпая! Но по скромности Софья Гавриловна может от обеда и отказаться. Тогда вообще останется один диктант…

Папа в полосатой шелковой пижаме сидит у окна за полированным финским столиком, по привычке подогнув одну ногу под себя. Окуриваясь дымом, он быстро-быстро, будто рыбьими чешуйками, зашелушивает чистые листы мельчайшими буковками будущей лекции. Они так и сыплются у него с перышка. Авторучек он не признает. Пишет простой школьной ручкой, – такой же, как у меня, – каждую минуту прилежно обмакивая кончик пера в чернильницу. Почерк у папы аккуратный, разборчивый, но мелкий-мелкий: чешуйки, колечки, завитушки, подковки… Папа обложен книгами, брошюрами, вырезками из газет. Я знаю, что есть такой способ ночной ловли рыбы: на свет фонаря. А папа вылавливает цитаты, плывущие к нему на зеленый свет настольной лампы, и, словно налимов столовой вилочкой, накалывает их отточенным перышком бывшего школяра.

Как-то я выразил свое отношение к его труду:

– Легкая у тебя работа!

– Да что ты?!

– Честно. Ты читаешь по-печатному, а переписываешь по-письменному.

Он засмеялся, дав мне шутливый подзатыльник:

– Ах, ты – шпингалет!..

Конечно, тому, кто исписал такие груды бумаги, перечел такие горы книг, никакой диктант не страшен. И почему в русском языке не все слова пишутся так, как произносятся? Куда проще было бы: «висна», «акно», «Биламор», «сквазняк»… Так нет, ищи проверочные слова: «вёсны», «окна», «белый», «насквозь»… А если проверочного слова не найдется?

Мама спрашивает:

– Ты почему не спишь?

– Не спится.

– Считай про себя. Или представь, что едешь на электричке мимо телеграфных столбов. Их считай.

Я мысленно вижу скользящий за окном железнодорожный откос, вереницу просмоленных, черных столбов с белыми чашечками на рейках, но, опутанные проводами, они не хотят поддаваться пересчету, а превращаются в вороных коней, ведомых под уздцы, скалящих круглые фарфоровые зубы. Ветер играет поводами; те трепещут, звенят, извиваются и незаметно вовлекают меня за собою в сон…

Раз в неделю маме полагался «библиотечный день» – редкая тогда привилегия, дарованная научным работникам для занятий в библиотеке или дома. Напрасно думать, что мама использовала это благо как-то иначе. Мой диктант пришелся на ее библиотечный день, но в установленном порядке не изменил ничего. Единственно, она не пошла в библиотеку, а работала дома. Пока я страдал в компании Бархударова и Крючкова, она вдохновенно выверяла вслух свою ботаническую латынь:

– Humulus lupulus – хмель обыкновенный…

Папа в коричневом костюме отправился по делам куда-то, только не в академию – туда полагался китель. А няня готовила на кухне «званый» борщ. Предстоявший визит учительницы произвел на Филипповну впечатление не меньшее, чем на меня. Она беспокоилась, что Софья Гавриловна не знает, сколько раз нам звонить во входную дверь, и заранее предупредила соседей:

– У нашего нонча дихтант будить. Вучительница сама притить посулилась. Кады не так позвонить, вы уж откройте, сделайте милость! Откуль ей знать, что нам три разá?

Соседи кивали головами и обещали непременно открыть, кому бы из них Софья Гавриловна ни позвонила.

Я представил себе, как она идет из школы моим путем: мимо церкви Ильи Обыденного; по рыхлому, мокрому от таянья скверу с прозрачными прутьями саженцев-тополей; пересекает Курсовой переулок и со стороны Соймоновского проезда подходит к нашему дому, к парадному, украшенному сказочной птицей Сирин. Птица выбита в медальоне, напоминающем плоскую луковку храма: женская головка, увенчанная маленькой короной; пышная перистая грудь; долгое крыло, из-под которого выглядывает птичья лапка с короткими, цепкими коготками.

Софья Гавриловна отворяет двустворчатую, отменно тонкую, наполовину стеклянную дверь в резной светло-дубовой оправе – дверь скорее служащую красоте, нежели защите. Проходит наш звонкий, каменный, холодный вестибюль с огромным зеркалом у левой стены, с черными вешалками и золотыми крючьями для барских шуб – остаток былых времен, когда дом был доходным, жильцы – богатыми, а гости подкатывали к подъезду на рысаках.

Минует дежурную:

– Вы в какую квартиру?

– В седьмую.

– Пожалуйста.

Поднимается по легким лестничным маршам, освещенным цветными витражами солнечных стекол, искрящимся сахарными крупинками, вмурованными в мрамор ступеней. Останавливается перед дверью нашей квартиры (сколько раз позвонить?) и отчетливо нажимает кнопку звонка: раз… два… три.

– Батюшки! Нам звонять. Никак пришла? – спохватывается Филипповна, потому что в дверь действительно звонят.

Пока няня спешит по длинному коридору, у входа учительницу приветствует уже целая депутация хозяек. И тех, кому звонить всего разочек, и тех, кому целых пять раз. Они же обещали… Но к нам в комнату Софья Гавриловна входит одна.

Даже сейчас, вспоминая ее приход, я испытываю нечто, похожее на недостаток решимости. Ведь именно здесь заканчиваются слова и начинается слово. Моя нынешняя неуверенность сродни той, что овладела мною тогда. Разница в том, что тогда меня ждал диктант, а теперь пришла пора передать чувства, вызванные приходом учительницы и самим диктантом.

Мысленно я обмакиваю деревянную с выдавленной звездочкой пера поцарапанную ручку в чернильницу-непроливайку, опасаясь пережать надрезанное вдоль перо, чтобы по стальной расщелинке не съехала на лист, вильнув хвостиком, подвижная, как головастик, жирная клякса, и понимаю, что изобразительность моя, увы, не вполне помощница мне отныне, ибо не вещный мир открывается перед ней, а красота неуловимая, подобная облаку на закате, подсвеченному невидимым, запавшим за крыши солнцем; подобная тонкому облаку, меняющему свои очертания, естественному, как творение Божье, нерукотворному, как зажегший его небесный свет. И прав будет каждый, кто скажет: «Так неужели это красота – полные виновато-влажной печали, уставшие смотреть на мир глаза под полуопущенными складками век, легкая линия не тронутых кистью бровей? Или лежащая на белой бумаге рука с больным, искривленным, коричневым ногтем на указательном пальце? Или голос задумчивый и спокойный, как лесной родник, лишенный нетерпеливого раздражения, обидчивого дрожания, убежденного в собственной правоте жара? Разве способна обратить нас в свою веру эта тихость, эта мягкая кротость, за которой скоро почувствуешь сострадание, но не сразу угадаешь взращенную им волю?

И вот этот голос обращается ко мне, вовсе забывшему обо всех неудобствах домашней экзаменовки:

– Я прочту тебе текст полностью, а потом буду диктовать по предложениям. Хорошо?

«Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходивший за село и потом пропадавший в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении…»

Мама осторожно прикрыла форточку и на цыпочках вышла из комнаты.

«Зелеными облаками и неправильными, трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на свободе дерев…»

Филипповна хотела было войти из коридора, но дверь скрипнула, и няня, тут же плотно ее притулив, так и не вошла.

«Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленный бурею или грозою, подымался из этой зеленой гущи и круглился на воздухе, как правильная мраморная, сверкающая колонна; косой, остроконечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной белизне его, как шапка или черная птица…»

Телефон за дверью, всегда скупо слышимый в общих шумах, зазвучал вдруг на редкость отчетливо, – так тихо стало в квартире, – но чья-то рука моментально поймала и укротила его певучую трель, чтобы ничто не мешало нам погружаться в дебри старого плюшкинского сада…

«Хмель, глушивший внизу кусты бузины, рябины и лесного орешника и пробежавший потом по верхушке всего частокола, взбегал, наконец, вверх и обвивал до половины сломленную березу…»

Тут я почувствовал какой-то подвох для себя, но какой именно – не уследил.

«Достигнув середины ее, он оттуда свешивался вниз и начинал уже цеплять вершины других дерев или же висел на воздухе, завязавши кольцами свои тонкие цепкие крючья, легко колеблемые воздухом».

Сделав паузу, Софья Гавриловна стала диктовать с начала по предложениям. В одной руке она держала листок с текстом, в другой – чернильницу, куда я макал перышко, стараясь, чтобы оно не утопало слишком глубоко, чтобы фиолетовая пленка не схватывала узкую прорезь пера, а если это случалось, то лишние чернила я оставлял на бортике непроливайки движением, похожим на отдергивание кошачьего коготка.

Учительница следила за каждой выводимой мною буквой, за регулярным чередованием нажимов и волосных линий. Школьное перышко позволяло вычерчивать буквицы не только правильно, но и красиво. Когда я усомнился в слове «остроконечный» (через черточку или слитно?), она снова перечитала мне эту часть предложения: «косой, остроконечный излом его» – с такой интонацией, что сомнение мое развеялось. Но на слове «частокол» я споткнулся капитально. После буквы «ч» возникла мучительная запинка. Признаюсь, что верный вариант я даже не рассматривал. Выбор колебался между «че» и «чи»: «честокол» или «чистокол»? От слова «честь» или от слова «чисто»? Я решил, что «честь» тут не при чем, а вот «чистота» возможна. Например, гладко ошкуренные колья. Я так и подумал про себя: «Чистокол – забор из гладко ошкуренных кольев». Простое возражение, состоящее в том, что колья могут быть и не ошкурены, я во внимание не принял. Хотя червячок сомнения во мне шевельнулся, я им пренебрег во имя «чистоты» своей неправой идеи и поставил «чи»…

– Ах!.. – вырвалось у Софьи Гавриловны, и щеки ее как будто слегка зарумянились. Рука моя замерла на месте.

– Какое тут проверочное слово?

«Честь» в этом случае я отверг сам. «Чистота» заставила ахнуть Софью Гавриловну. Что же правильно?..

Все-таки я напоролся на «кол». Чего боялся, то и стряслось. Не часто чувствовал я себя так скверно. Можно сказать впервые… «Часто»! Вот проверочное слово.

– Частокол?.. – сказал я полувопросительно, как будто размышляя вслух.

Софья Гавриловна молча повела рукой. Этот жест означал: «Ну, конечно».

Я хотел зачеркнуть «и», а сверху надписать «а».

– Подожди, – остановила учительница. – Не надо зачеркивать. Сделай дужку. Одень на «и» маленькую шапочку – вот и будет «а».

Преодолев орфографическую преграду в лице «частокола», я утратил бдительность и забыл поставить за «частоколом» запятую. Причастный оборот остался невыделенным.

Когда гоголевские крючья хмеля, колеблемые воздухом, завершили мою работу, Софья Гавриловна попросила внимательно проверить текст. Пока я проверял, позвонили во входную дверь. Наверно, это папа пришел к обеду.

– Все? – спросила учительница.

– Все, – ответил я, передавая ей диктант.

Она еще раз быстро проскользнула взглядом по моим старательным каракулям, знакомым ей до буковки, красным карандашом проставила пропущенную запятую и вывела внизу страницы: «5–».

– К вам можно? – спросила мама, постучав в дверь.

– Можно! – ответил я, не скрывая радости.

– Софья Гавриловна, вы пообедаете с нами?

– Не знаю…

– Пожалуйста! У нас все готово.

– Хорошо. Спасибо.

Я ликовал: диктант завершался обедом!

Мама и няня раскинули белую крахмальную скатерть с выпуклыми белыми цветами и стали расторопно накрывать на стол обеденную посуду, а папа по-военному бодро рапортовал в дверях:

– Акулина Филипповна! Разрешите обратиться? Прибыл в ваше распоряжение…

Подтрунивая, он любил говорить, что, если бы няня закончила Военно-юридическую академию, то могла бы читать лекции не хуже, чем полковник Чхиквадзе[2]. А я мысленно представлял ее так: «Советник юстиции I класса, генерал Акулина Ларичева!». Мое воображение охотно наряжало няню в генеральскую папаху, галифе с двойными малиновыми лампасами и непременно нафабривало ей густые, курчавые усы, отливавшие фиолетовым колером школьных чернил!

Софья Гавриловна сразу уловила шутливый тон, царивший у нас в моменты праздничных сборов. Она любовалась мамой, годившейся ей в дочери, ее природным румянцем, подвижной статностью и жизнерадостным гостеприимством. Она, конечно, заметила ту уважительность, то душевное почтение, с которыми няня – неграмотная – наливала ей – учительнице – полную тарелку борща – («срезь!») – так, что ложку нельзя уже было погрузить полностью: борщ мог перелиться через край. Она ощутила ту внезапную стихию карнавала, что умел заверчивать вокруг себя папа, когда бывал особенно в духе, когда гости ему нравились, а Софья Гавриловна нравилась ему заранее – по моим рассказам.

– А у меня за диктант «пять с минусом»!

– Ну-у?.. Поздравляю! И какой же был диктант?

– Про старый сад.

– Из «Мертвых душ», – уточняет Софья Гавриловна.

Папа – в штатском, как я и хотел. За обеденным столом он не курит. На маме – крепдешиновое, в талию, темно-синее платье, окаймленное складчатой оборкой. Самое нарядное! Няня – в шерстяной кофточке, тоже воскресной.

Не происходит ровным счетом ничего необыкновенного. Не распахивается сама собой форточка; не хлопает дверь; не взметаются, сквозняком подхваченные с письменного стола подковки, завитушки, колечки, чешуйки, усеявшие лекционные листы. Ничего подобного не случается, но эта крахмальная скатерть с вышитыми белыми цветами и простой домашней снедью; но эта столь желанная мною, долгожданная встреча; прежде затаенная, а теперь выплеснувшаяся радость; чувство сердечной близости – неуловимой красоты, перед которой меркнут слова, замирает разбежавшееся было по бумаге перо; но этот старый сад, цветущим, «трепетолистным» клином вступающий в комнату, и хмель – счастливый, завязавшийся кольцами, легко колеблемый воздухом, вольно висящий хмель!..

 

 

[1] Чумичка – замарашка, грязнуха (прост.)

[2] Чхиквадзе Виктор Михайлович (1912–2006) – советский юрист, член-корреспондент Академии наук СССР.

<<Назад в Оглавление

Следующая>>

bottom of page