top of page

БОХ

 

Как же я любил порасспрашивать Филипповну о чем-нибудь таком, на что мне не мог ответить никто, кроме нее! Дух времени, в котором я рос, оставался строго светским, советским, противным духу веры. Жизнь человека укладывалась в рамки его жизни. Ни до, ни после для него ничего не существовало. Тьма. Была, конечно, память о великих людях, но ведь и память – дело временное. Пока живу, помню, а ушел и забыл. Между тем, душа не хотела мириться со своим небытием, соглашаться, что ее не было прежде и никогда не будет потом, что я есть, пока я есть. В школе говорить об этом было не с кем. Дома такой предмет мог бы обсуждаться с папой, но лишь постольку, поскольку он сводился к философским категориям, скажем, к противополаганию временного и вечного. Хотя даже если бы папа снизошел до такого обсуждения, вряд ли оно оказалось бы мне по силам. Мама – другое дело. Она с радостью поддерживала любую тему, меня волновавшую. Однако и она вдаваться в некоторые вопросы избегала. И тогда я обнаружил, что о самом непонятном, о самом таинственном вполне возможно говорить с няней; что для этого не надо заканчивать ни Военно-юридическую, ни Тимирязевскую академии, а достаточно родиться до революции в русской деревне.

Церковь няня посещала редко, еще реже брала туда меня. Наверно, не хотела подводить папу, чтобы никто в доме не сплетничал о том, что сына советского офицера воспитывает темный человек: верующая. Молилась она тихо-тихо и только когда в доме, кроме меня, никого не было.

Икон не имела и никаких богословских бесед со мной не вела, соблюдая свойственный ей душевный такт. Она, видимо, считала некорректным вносить в мой ум сумятицу, противореча тому, что проповедовалось вокруг. Но было одно неведомое для меня имя, одно понятие, не вспоминать которое она не могла. В ежедневной речи ее со всей естественной простотой звучало слово Бог, чью последнюю букву она непременно оглушала. «Помилуй Бох… Бох дал, Бох узял… Бох-то Бох, да и сам не будь плох!..» Иногда перекрестится и скажет со вздохом: «Господи Сусе Христе, Матерь Божья…»

Сперва я пропускал это мимо ушей, но однажды, будучи уже кое о чем наслышан, поинтересовался:

– А кто такой Бог? – Мне хотелось узнать это от Филипповны.

– Хто на небе править и оттудова усе видить.

– Это человек?

– Какой ишшо человек?.. Бох!

– А Христос человек?

– А то хто же? Божий Сын.

– Как же Сын, если Бог не человек?

– Как же не человек, ежели говорять: Бог-Вотец?

– Ты же сама сказала, что Бог не человек, а Христос – человек?

– Глянь-кось, глянь-кось, увозьми его за рупь двадцать! Потому, что Бог – Триединый: Бог-Вотец, Бог-Сын и Бог-Дух Святой. Оне уместе. Понял теперь?

– А Дух Святой – это кто?

– Усе тебе доскажи. Ишь, какой настырник! Хто да хто? Нихто!.. Голубь.

– Голубь?.. А он где живет?

– Увобче-то Дух Святой увезде, но, бываить, является голубем. Так Ён Богородице явился, а Вона и роди Младенца. Исуса, значить. Муж у Ей, конешно, был. Восипом звали. Но Вотец Исусу не Восип, а Бох.

– А тогда Осип Ему кто?

– А Восип Ему выходить навроди вотчима. Не родной. Смекаешь?

– Смекаю…

Но все-таки смекать это было нелегко. За одну беседу Филипповна просветила меня и по поводу Триединства и по поводу Непорочного Зачатия. Правда, сама она не  умела расслышать слово зачатие. В первый класс она водила меня в мужскую тридцать шестую школу, которая помещалась в Зачатьевском переулке, в бывшем женском Зачатьевском монастыре. От него к тому времени оставалась только часть почерневшей, спекшейся стены из литого, трехсотлетнего кирпича да худенькая арка кирпичных ворот. Переулок няня называла Зайчатьевским, так же как и монастырь, производя их вовсе не от зачатия, а от слова зайчатина. То, что эта звуковая тонкость меняла суть дела, Филипповну, похоже, ничуть не тревожило. Зайчатьевский так Зайчатьевский…

А я, убедившись в том, что догматы христианства даются мне туго, следующий раз повел речь о земной жизни Иисуса, особенно о Его страстях. Меня волновало, за что распяли Христа, если ничего плохого Он не сделал.

– Значить, так Антихрист распорядился. Через Ивуду-предателя.

– Как распорядился?

– Обнаковенно. Собралась шайка-лейка и постановила Его порешить.

– Кого? Иуду?

– Да не Ивуду, а Христа, несмысленый!

– Почему же Христос дался себя схватить? Не убежал, не скрылся?

– Стало быть, не хотел. Пострадать удумал, чтобы народ усовестить.

– А что народ? Почему за Него не заступился?

– А что – народ? Народу, что прикажуть, то и ладно. Ишшо и сам подбавить.

– И Бог их не наказал?

– Ивуду наказал так, что тот себя жизни лишил.

– А остальные?

– Остальные спаслись, и те, что прежде жили, и те, что новые народились и народятся когда ишшо…

– Как спаслись?

– Через Христа. Он муки принял за их, а их спас. Вот и говорять, что, мол, дескать, Спаситель.

Как чуднó все это, как странно!

Не побеждать врагов, а предаваться их суду и казни. Не призывать людей на свою защиту, а молча терпеть их поношения. Не молиться о спасении, а пойти на смерть ради тех, кто поносил Тебя, будет поносить и стать их Спасителем! Это не укладывалось в голове.

Только что кончилась великая война. Страна-победительница славила и оплакивала своих героев. Культ праведной силы не оспаривал никто, равно как и культ вождя, слившийся с этой силой. По всем храмам, уцелевшим от гонений и войны, шли богослужения во славу воинства, служились панихиды по погибшим. Власть и Церковь на время сблизились. И вот тогда в соседнем с нами храме Ильи Обыденного произошел случай, о котором и няня, и родители, наверно, слышали, а я зацепил лишь краем уха, чтобы подробно узнать лишь годы спустя.

На празднике в честь иконы «Нечаянной радости» в церкви Ильи присутствовал Святейший Патриарх Московский и Всея Руси Алексий I. После Божественной литургии отец Николай Орфенов и церковный хор стали возглашать многолетия. Переполненный жнародом храм внимал тому, как отец Николай, по-дьяконски все более и более возвышая голос, возгремел: «Стране Российской, властем и воинству ея и первоверховному Вождю…» И тут, неведомо откуда взявшаяся на солее, пожилая прихожанка вывернулась из-под руки державшего крест Святейшего, плюнула в отца Николая и закричала на весь храм:

– Не смейте поминать диавола, христопродавцы!

Дьякон наддал голосу, сколько мог. Регент возбудил хор так, чтобы заглушить анафему. А прихожанка плевалась во все стороны, словно в нее саму вселился тот «диавол», которого она призывала не поминать. Она металась по солее перед иконостасом, повторяя:

– Иуды! Христопродавцы! Не сметь поминать!

А когда обессилила, хор и отец Николай продолжали возглашать «Многая лета!» теперь уже отцу Александру – настоятелю храма и богохранимой пастве его. Отец Александр (Толгский), попустивший в своем стаде такую овцу, мысленно прощался с жизнью, а паства со страху кинулась к выходу, и храм опустел. Не потерявший самообладания Патриарх остался в окружении горстки перепуганных иерархов.

Чудо, однако, состояло в том, что, по слову очевидца, ни для кого никаких последствий этот случай не имел. То ли все списали на невменяемость верующей, то ли учли, что дело произошло на глазах Святейшего и невольно компрометировало его, а он пользовался личным расположением вождя. А, может быть, тут вмешались какие-то неведомые силы…

 

* * *

Если по части Триединства и Непорочного Зачатия Филипповна меня подковала, то другой догмат по-прежнему не давал мне покоя: Святое Воскресение. Что значит: «Смертию смерть поправ»? Как это – «воскреснуть из мертвых»? И почему «Воистину Воскрес!», если своими глазами в этой истине не убедился никто?

По поводу Воскресения Господня няня долго рассуждать не стала. Ее мнение сводилось к тому, что если бы Воскресение видели все, то и верить было бы не во что. Верующим хочется, чтобы Христос воскрес, и они веруют, а неверующие отрицают. Я не мог допустить, чтобы мама или папа (при всей его строгости) не хотели, чтобы Христос воскрес. Но они, конечно, сомневались: было ли это? Да и вообще не очень задумывались над вопросами веры. Мама признавалась, что мало в них разбирается. Однажды она назвала себя внучкой ксёндза, рассмешив папу. Это выражение – «внучка ксёндза» – стало у него нарицательным, когда речь шла о какой-нибудь несуразности. У ксёндза не бывает ни дочек, ни внучек. У него – целибат. В отличие от православных батюшек ксёндз не женится. Он – католик. Польский священник.

Такая путаница вышла у мамы потому, что о многом тогда не говорилось. А больше всего скрывали то, что относилось к родственникам, к семье. Мамин дедушка, Павел Мацкевич был протоиереем, последним из древнего рода православного духовенства. Но служил он в Барановичах, когда они принадлежали Польше. После Первой мировой войны там сгорел деревянный храм. Верующие собрали деньги на новый – каменный. Польское правительство добавило злотых, и православный собор построили. А строителем и первым настоятелем Свято-Покровского собора стал мамин дедушка. Но об этом никто в семье не говорил, как будто этого не было. Вот мама, наверно, и решила, что если священник служил в Польше, значит, он – ксёндз. А у «ксёндза» было четверо детей…

Одна из его дочерей, тетя Женя жила в местечке Юодшиляй под Вильнюсом. Мы с мамой ездили к ней в гости. У Евгении Павловны был дом и сад с пасекой. Сад окружала изгородь, состоявшая из одних столбов с пустыми слегами, а штакетника не было. Изгородь смотрела в поля. Оттуда со взятками прилетали толстенькие, разгоряченные пчелки, гудевшие над ульями так, что зыбился воздух. Вечерами тетя Женя рассказывала маме о дедушке и построенном им соборе. Когда он был почти сооружен, в самом центре Варшавы поляки разрушали огромный православный храм Александра Невского, считая его перстом Российской империи, напоминавшим о ее господстве над Польшей. Но мнение депутатов сейма разделилось. Храм украшали русские мозаичные иконы мировой художественной ценности, и часть депутатов предлагала это учесть. Спасти удалось немногие из мозаик. Они и попали в Барановичи к Павлу Мацкевичу на стены нового храма.

Варшавский собор, наследовавший красоту собора Святого Марка в Венеции, строили восемнадцать лет, собирая средства по всей России, превращая в дарохранительницу искусств. Якобы отец Иоанн Кронштадтский, пожертвовав крупную сумму на строительство, произнес: «Долго не простоит…» Через пятнадцать лет после завершения работ собора не стало. Напоминанием о нем служат теперь лишь мозаики в храме дедушки Павла.

 

* * *

Довольно рано я почувствовал, что в самой Церкви заключено какое-то противоречие между земным и надмирным, и что привести их в согласие удается не всегда. Но это же противоречие я ощущал и в себе самом. Меня удручала бедность церковной утвари: липкие подстеленные клеенки, подоткнутые бабьи тряпочки, болезненная бледность постящихся, одинокий, хрупкий голосок хористки, взлетавший не выше Деисусного чина[1] и вновь опадавший на клирос, как больной голубь; подслеповатое смаргивание коптящих свечек… Церковнославянская речь богослужений оставалась для меня тайной за семью печатями. Хотелось богатства, пышности, золота; хотелось, чтобы люстры раскачивались волнами гремящего хора, а каждое слово доходило до меня без обращения к знающим людям! Но когда в немых дореволюционных кинохрониках все это проступило крупным планом, возникло странное чувство неловкости, неуместности происходившего: как будто в хижину внесли царский трон. За пышностью утрачивалось что-то неизмеримо более важное, нежели внешний блеск. Пышность отвлекала. Духовная красота подменялась наружным великолепием. Сердечная радость – роскошью зримого. Надмирное не выдерживало объятий земного.

Ни с чем не сравнимым было мое впечатление от церкви Покрова на Нерли, вообще лишенной всякого убранства! В ней не было ничего, кроме божественных пропорций. Или древняя деревянная церковь под Ригой с кривым порогом, рассохшимися, щелястыми досками теплых от солнца стен, казалось, пахнувших самим Древом жизни! Или в Троицын день – по щиколотку усыпанный мягким разнотравьем пол удаленной обители…

Храм затрушен свежею травой,

Весь увит весенними цветами.

Кажется, что Иисус живой

С улицы вошел сюда за нами.

Мы еще не видим в темноте,

Как стоит Он тихо за спиною,

Чуткою своею немотою

Прикасаясь к нашей немоте.

 

Солнечный, спустившись с хоров, луч

Тьму разнял и сделал пыль прозрачной.

Что он осветил, как альт, певуч,

В этой душной полночи чердачной?

Лика материнского овал?

Детство, проступающее в грезах?

Запах трав и дух сухих березок –

Троицы душистый сеновал.

Теперь, когда Бог вокруг нас день ото дня становится все более антуражным и позолоченным, звонким и твердым, мне вспоминается Тот, Другой, Кому украдкой без иконы и свечи чуть слышно молилась няня, и Кого звала она приглушенно: Бох…

 

[1] Де́исусный чин – второй снизу ряд икон на иконостасе.

<<Назад в Оглавление

Следующая>>

bottom of page