top of page

РЕЛЬСЫ СХОДЯТСЯ

 

1

У ребят я пользовался репутацией рассказчика, вернее, пересказчика, поскольку основу моих рассказов составляли переложения услышанного или прочитанного. Я был не автором, а исполнителем и потому считал за честь пересказывать как можно точней, как можно ближе к тексту, безусловно избегая пропусков или присочинений.

Эти пересказы были, между прочим, испытанием на честность перед самим собой. Ну, кто бы стал опрашивать людей, у которых я почерпнул темы, либо рыться в книжках, мною пересказанных: доискиваться, сличать? Никто. Хотя всякий раз я непременно указывал источник заимствования, а для слушателей, опоздавших к началу, повторял, откуда именно взял тот или иной сюжет. Так что в принципе проверить меня мог каждый, но по существу добросовестность свою я контролировал сам. Была даже какая-то тайная отрада оттого, что вот никто за мной не следит – сочиняй, что хочешь, выдумывай, фантазируй, а я не прельщаюсь и не прельщусь! Мое изложение сохраняло документальность не только тогда, когда я рассказывал о подлинном событии, но и когда речь шла о чьем-нибудь художественном вымысле. И к нему я подходил как к документу: раз кто-то сочинил, то нарушать авторские права собственными прибавлениями недопустимо. К счастью, такая строгость в исполнительстве никому не казалась излишним педантизмом, унылым занудством, а потому: «Все по правде!» – стало высшей наградой, которую я заслужил в своем дружеском кругу и дорожил ею, как орденом, тем более ценным, что носился он не на груди, а на сердце.

С малых лет радиоэфир заронил в меня ряд замечательных словечек. Особенно часто упоминались «пафос» и «героика». Говорилось, например, о пафосе и героике Гражданской войны. Эти слова обычно шли в паре и я воспринимал их как брата и сестру. Героика действовала, а пафос ее вдохновлял. Я чувствовал, что пафос без героики превращается в пустые разговоры, а героика без пафоса выдыхается и никого увлечь уже не может. Брат окрылял сестру, вместе они подхватывали меня, перенося через времена и пространства чудесной силой воображения, а я заинтересовывал ребят, заботясь, однако, о том, чтобы ничто не затмевало правды. Мои личные пафос и героика состояли в увлеченном, но точном пересказе.

Хочу испытать на себе подъемную силу, отрывающую меня от лужайки, на которой мы только что гоняли видавший виды мяч. Надо что-нибудь вспомнить. Скажем, какой-нибудь случай из истории Гражданской войны…

О, эти огромные красные тома в твердых переплетах! На любой из них няня по неграмотности могла бы поставить чайник с кипятком, если ручка жжется, а подставка куда-то запропастилась («Иде жалеска, мать честная? Куды становить?!»), но остерегалась, терпела жар, а на «Историю…» не ставила.

О, – говорю я, – эти массивные фолианты со страницами фотографий, рисунков, карт, карикатур, картин, вклеек, портретов, в том числе на желтой, как масло, рыхлой бумаге под полупрозрачным папиросным покрывальцем, которое следовало аккуратно приподнимать или, – еще тоньше, – осторожно сдувать с лица, как дамскую вуальку, пуская про­дольную папирусную волну, как будто бы там, под вуалью, таятся черты прекрасной незнакомки, и вот сейчас, сейчас они возникнут перед тобой! Вуаль откинута, и ты лицезреешь отожженный и закаленный в борьбе лоб вождя пролетарьята, – именно так: «тарьята!» – или туго сжатые железные челюсти несгибаемого полководца или, по крайней мере, серые фетровые шляпы вежливо бастующих английских докеров…

Вот – диво! Тома заполняли одни мужчины: в штатском и в военном, с оружием и без, на митингах и в пикетах, на тачанках и бронепоездах, на трибунах и в кавалерийской атаке. Тысячи, десятки тысяч мужчин. Казалось, женщины в России вымерли. Они не воевали, не митинговали, не бастовали. Их нигде не было. Куда они все подевались: мамы и бабушки, тети и няни? Где скрываются сестры? Куда попрятались невесты? Или варварский разгул войны вычеркнул их из жизни, сделал ненужными, обессмыслил природное право дарить жизнь, если ее немедленно забирала смерть?

Но – стоп! Это ты понимаешь теперь. А тогда, нечаянно обнаружив на одной фотографии женщину – медсестру с большим красным крестом на груди, ты смирился с ней только потому, что она тоже была частицей войны, что она воз­вращала мужчинам возможность сражаться. И они сражались: день за днем, глава за главой, месяц за месяцем, том за томом. О, ужас: они убивали друг друга, а тебе не было больно! Тебя тащил и тащил за собой проклятый пафос извержения, чудовищная героика кавалерийской лавы. И, обнажая лик очередного ратоборца, ты верил, что защитная папирусная дымка нужна для того, чтобы сберечь потомкам драгоценные черты командарма судьбы, а не какой-нибудь жалкой рабыни, расслабленно проплывающей с букетиком фиалок в лакированном ландо[1]. И если командармы сеяли по страницам одну только смерть, то это не доходило до твоего сознания, потрясенного пафосом жертвенности, героикой возмездия.

Сначала я просто рассматривал картинки, полагая, что все понимаю, однако, научившись читать, оценил в полной мере глубину своего невежества. Объем исторических сведений меня подавил. Тщетно пытался я удержать в памяти номера воинских частей, направления ударов, перечни дат, число штыков и сабель, названия станиц и станций, за которые шли бои, фамилии красных командиров, имена белых генералов – напрасно! Нет, кое-что я, конечно, помнил, но это «кое-что» растворялось сущей каплей в море содеянного, а хотелось бы знать все до деталей, до мелочей! Но я убеждался, что это невозможно, и в своих пересказах старался придерживаться того, о чем судил наверняка. Да, пересказы от этого проигрывали и все-таки насыщать их домыслами я не мог, а давать необычные толкования известному был неспособен. О, горюшко… Меня выручал разве что азарт рассказчика. Так в борьбе между живостью воображения и строгостью ведомой мне правды года три длилась моя маленькая монополийка на историю Гражданской войны в СССР, пока однажды монополиста не потеснил друг-соперник.

 

2

Наш дом принадлежал двум хозяевам. Одной половиной владела Титиника, как я уже говорил, бабушка моего двоюродного брата Лени, а другой должны были командовать какие-то Колпаковы, которых никто никогда не видел. Что за Колпаковы? Кто такие?..

Потом стали просачиваться слухи, будто сам Колпаков – военный, у него большая семья: два сына и три дочери. Потом выяснилось, что он – не просто военный, каких много, а очень высокий по званию, каких наперечет: генерал-полковник. Сразу обнаружилась звучная компактность в соединении фамилии со званием: «генерал-полковник Колпаков».

Это хотелось повторять. Это само просилось на язык и раззадоривало слух. Не удивительно, что в июне генерал с семьей отдыхает в Сочи, но замечательно, что в июле он собирается приехать на дачу, на которой никогда раньше не был.

Мы прождали его весь июль и весь август, а он так и не появился. Что ж, планы командованья способны претерпевать… А наше дело – солдатское.

Следующим летом слухи о Колпаковых приобрели уже легендарный оттенок. Кто-то из ребят проведал, что Василий Григорьевич Колпаков не просто генерал-полковник, каких мало, а герой Гражданской войны, что его кавалерийские рейды вошли в историю, что он награжден именной тачанкой, а отцовские чувства делит между пятью дочерьми и шестью сыновьями. Вот это семья: и отец – герой и мать – героиня! Говорили, что в июне они снова отдыхают в Сочи, но уж оттуда прямо к нам, то есть к себе в «Заветы Ильича».

Однако июль наступил, а никто не приезжал. Колпаковская часть дачи продолжала пустовать, беспризорно оседая и утягивая за собою нашу половину. Доски на открытой генеральской веранде еще пуще потемнели, покоробились, рассохлись, защелявили. Угловой кирпичный столбик фундамента рухнул и веранда как бы со вздохом припала на одно колено. Ребята продолжали собираться на ней, между прочим, для того, чтобы послушать мои правдивые истории. Я, и рассказывая, помнил о соседях, а тут как-то отвлекся и забыл.

Мы пошли с Климом на косогор посчитать вагоны проходивших поездов. Косогор вырастал неподалеку от платформы «Заветы Ильича» и тянулся в сторону Пушкина до железнодорожного переезда. В жару просмоленная лапша шпал начинала ощутимо пованивать варом, а рельсы, блестя на солнце, накалялись до рези в глазах. Мы сидели на поросшем пожухлой травой невысоком глиняном горбу, внизу под нами пришкварились к шпалам четыре ослепительных полоза, каждый из которых упирался одним концом в Москву, а другой остужал в тихоокеанском прибое. Чтобы увидеть Владивосток до начала августа, следовало покинуть столицу до середины июля. К таким размахам пространств мы привыкали с малолетства.

Клим сказал:

– Приперлись, дураки! Днем поезда редко ходят. Вспотеешь, пока дождешься…

Расписания электричек мы не знали. Расписание скорых узнать не догадывались. О движении товарных нам бы и так никто не сообщил. Передислокация боевой техники вообще «под грифом». Поэтому каждый раз поезд появлялся внезапно, и наша цель состояла в том, чтобы успеть пересчитать вагоны, сверить статистику и сделать «стратегические выводы». Цифры обычно совпадали с разбросом до одного-двух вагонов. Иногда Клим ошибался на десять вагонов, считая, например: «… 48, 49, 60, 61…» А вот выводы бывали разные.

Ждем…

В ушах знобко стрекочет насекомая мелочь. Жую сладкую ножку травинки. Черный, точно сам облитый варом, лениво планирует на шпалу и сливается с ней придорожный ворон. Наверно, старый. Наверно, мудрый: зря сил не тратит, ни на кого не каркает. А мог бы. Ему обедать пора, что же никто не едет, еду не везет, в окошки не кидает? И диспетчера не клюнешь. Где он там? На Ярославском, небось, колбаску раскручивает, пивко из-под пены поцеживает, а тут с утра в клюве ни шкурки, в горле ни капельки!

Ждем…

Звякнул высоковольтный провод. Напрягся – ослабел. Ложная тревога: ветерок.

– Ну, пришли… – продолжает огорчаться Клим. – Делать нам нечего! Чем шпалы нюхать, лучше бы в шашки сыграли.

Тише-тише-тише…

Ворон присел на рельс и тут же метнулся вкось. Птица не обманет. Что ей чудится, то и сбудется.

Побежали мурашки по проводам, пощекотали воздух чуткие пальчики дальнего гула, и шибче-шибче-шибче-шибче стали разматывать незримые колеса плотные мотки стального стука, пока ошалелая от гонки электричка в темно-зеленых подтеках не вылетела как полоумная из-за поворота, промчалась мимо и, по-страшному шипя горелыми тормозами, смирила гремучую прыть у мертвой от зноя платформы.

– Му-ра! – отчетливо подытожил Клим. – Штука в час. С таким расписанием считать разучишься. Пошли, чего сидеть?

И мы побрели восвояси безо всяких «стратегических выводов», но едва спустились с бугра, как увидели то, о чем мечтали два года. В пустой электричке нагрянули Колпаковы! Всей семьей. В том, что это именно они, сомневаться не приходилось – стоило лишь взглянуть на пестро рассыпавшееся по дороге семейство.

Впереди, как ему и подобало, шагал герой Гражданской войны генерал-полковник Колпаков в военной форме со звездами на погонах – настоящими, рубчатыми, золотыми: на каждом плече по три звезды! А позади отца, гомоня и трепыхаясь, чапали его чада и домочадцы – толпа народа! Взрослые дети – загорелые дядьки и тетки с чемоданами и баулами, мальчишка моих лет и еще один, постарше, и еще один, помладше; и кипучая дама в южном с лохмушками чудаковатом чепце от солнца и в платье с пенящимся воротом – наверное, генеральша. Все тащили на себе кладь. В общем, это был командирский обоз на марше.

– Ребята, как пройти на улицу Декабристов? – по-армейски бодро обратился к нам генерал.

У Клима сперло дыхание, он даже губами не мог пошевелить. А я, окруженный в Москве военным обществом, сумел-таки выразить свою радость:

– Товарищ генерал-полковник, разрешите вас проводить?

– Провожайте! – согласился Колпаков, окинув меня цепкими глазами из-под козырька фуражки.

Захмелев от счастья, мы с Климом пошли впереди генеральской колонны, как проводники, сворачивая с одной дачной улицы на другую. Точнее, это были не улицы, а просеки с елями и соснами, кустами бузины, зарослями крапивы вдоль седых заборов, серых изгородей, плетней и «колючек». На одной ограде горбатился кот, другая зияла выломанной доской, третья шелушилась усохшими шершавинками краски…

Генерал спрашивал:

– Это какая улица?

– Маркса и Энгельса.

– А это?

– Сакко и Ванцетти.

– А та?

– Карла Либкнехта и Розы Люксембург!

А еще у нас вполне могли быть улицы Герцена и Плеханова, Советская и Горького, Урицкого и Воровского… По их именам любой прохожий при желании мог смело восстановить историю мирового и русского революционного движения. Названия были до того привычные, те же, что в любой деревне, в любом городе, что генерал, оказавшийся здесь впервые, уже чувствовал себя как дома.

По дороге нам попался приятель Борька. Увидев нас во главе шествия, он покачнулся, ухватившись за ближайшую штакетину, потом очухался и засеменил по обочине, спрашивая шепотом:

– Ребя, это они?.. Ну, вообще… Вы их встречали?..

– Ага, – ответствовал Клим. – Целый час ждали.

– А откуда узнали, что они с этой электричкой? А почему меня не взяли?

– А ты где был?

– Обедал.

– Ну, вот. А мы с утра ничего не ели!

– И я бы не ел, если б знал…

– Не мешайся!

– Я тоже хочу проводить.

– Будь замыкающим, – согласился Клим и Борька пристроился в хвосте колонны.

Но только мы поравнялись с его дачей, как оттуда, словно стаканчик на блюдечке, неустойчиво задребезжал старушечий голосок:

– Боренька… Иди домой, мальчик… Это что за новости?.. Пора кушать…

– А говорил, что ел! – сказал мне Клим.

– Это же Персона: она и забыть могла, что они уже обедали. Ей девяносто лет, – ответил я, оглянувшись на «Бореньку», густо покрасневшего и возненавидевшего в тот миг свою прабабку. А мы с Климом довели Колпаковых до их участка и, заслужив благодарность генерала, счастливые разбежались по домам.

 

3

Взмахнув на крыльцо, «Колпаковы приехали!» – крикнул я Филипповне и перелетел через порог.

– Не громонись, рикошетник! Теперича спокою не жди. Пришумели…

Но мне и не хотелось никакого «спокою», я жаждал шума, веселья, многолюдья, затей, и вот все это явилось!

Вечером мы с Климом и Борькой под видом сковыривания смолы с коры старой ели вели наблюдение за раскинувшимся перед нами бивуаком. Он живописно рябил разбросанными по лужайке вещами. Все окна и двери в колпаковской половине дома были распахнуты навстречу сквознякам, а возле накренившейся веранды сам генерал раздувал мятым сапогом самовар до тех пор, пока длинная нога дыма, словно облаченная в мутные обмотки, ни вылезла из трубы и ни потянулась в нашу сторону, выворачиваясь и клубясь.

А к нам подходила моя родная бабушка Валя, приезжавшая в «Заветы…» очень редко, но очень метко – в самый ответственный момент. Ее сопровождал мальчишка Колпаков, мой ровесник.

– Познакомьтесь, это – Гриша, – представила бабушка новичка, ускорив долгожданное знакомство. Кто знает, сколько бы мы еще ходили вокруг да около друг друга, присматриваясь да прищуриваясь…

– А тут есть, где рыбу ловить? – спросил Гриша.

– Где ловить – есть, рыбы – нет, – ответил я.

– Жалко. А я в Черном море на блесну ловил, – сказал Колпаков, и это произвело на нас неизгладимое впечатление. Во-первых, Черное море. Одно это… А потом – рыбалка и блесна, и улов, наверно…

– Вот таких таскал! – развел руки Гриша на ширину плеч.

– А какая там рыба водится? – спросил Клим.

– Дундучки, – пояснил Гриша. – Черноморские дундучки.

Мы переглянулись. Никто из нас о такой рыбе не слышал.

– А что это за рыба такая? – поинтересовался я.

– Нормальная рыба. Окуньки, хамса, дундучки, скумбрия…

Надо сказать, что Гришкины дундучки так естественно вписались в морской рыбный реестр, что я пожалел о своем сомнении. Мало ли на свете неизвестных мне рыб?

– А где они обитают эти… дундучки? – спросил Борька.

– Под Сочами.

– А на что клюют?

– На блесну, – повторил Гришка. – А еще на старые шнурки.

– Как это?

– Берешь шнурок, насаживаешь вместо червя. Он в воде извивается, как живой. Хап – и готово!

Убедившись, что знакомство состоялось, бабушка Валя пошла к нашей калитке, пригласив Гришу заходить в гости.

– А где вы жили на Черном море? – спросил я.

– А! В санатории Ворошилова, – отозвался Гришка небрежно, как о чем-то совсем обыкновенном, будничном. – Батька у Ворошилова кавбригадой командовал. Дома сабля у нас висит законная: «Василию Колпакову за доблесть и отвагу».

– А тачанка? – вылез Борька.

– Что – тачанка?

– Говорили, у твоего отца есть именная тачанка…

– Не знаю, – нахмурился Гришка. – При мне не было.

– А как твоих братьев зовут? – осведомился Клим.

– Всех?

– Ну, младших хотя бы…

– Мишка и Тишка.

– А они что делали? Тоже рыбу ловили?

– Нет, рыбаки у нас – я да батя. Мишка нырял до посинения, а Тишка камни искал драгоценные. Колхидоны.

– А где?

– На берегу. Их из Колхиды волной намывает. Вообще камней там – засыпаться можно: агаты, сердолики, колхидоны, яшма…

И, словно продолжая перечень, генерал позвал, распрямившись над самоваром:

– Мишка! Гришка! Тишка! Чай пить…

 

4

Если Колпаковы нагрянули, как снег на голову, – неурочно, посреди недели, то наша семья собиралась в расширенном составе обыкновенно по субботам.

С первой вечерней электричкой из своего Ботанического сада Тимирязевской академии в наш подмосковный сад приезжала мама. Мы с Филипповной встречали ее на станции, распределяя на шесть рук мамин груз – запас провизии.

Не успевали мы возвратиться домой и обменяться новостями: мама – московскими, мы – дачными, как появлялась хозяйка дачи Титиника, прерывавшая на время свою тассовскую стенографию (не уверен, так ли это было на самом деле, но спустя много лет сын Титиники рассказал мне, что она работала стенографисткой в Кремле на заседаниях политбюро узкого состава). В отличие от мамы Титиника везла продукты не в обеих руках, а лишь в одной, и не полную сумку, а что-нибудь вкусненькое в авоське: не столько поесть самой, сколько нас угостить. Особенно меня.

Наконец, ближе к ужину, закончив лекции в Военно-юридической академии и переоблачившись в штатское, подъезжал папа. Он вез не продукты, а свежую прессу, свернутую тугой трубочкой, наполненной уже не дачными или московскими, а всесоюзными и всемирными новостями.

Просмотр газет я начинал с самой интересной – «Советского спорта», продолжал самой разнообразной – «Известиями», а завершал самой авторитетной – «Правдой». Она давала четкие указания, как прожить сегодняшний день: чему радоваться, на что сетовать, за что бороться. Инструкции «Известий» были более расплывчатыми, оставлявшими право на некоторую конкуренцию интересов по собственному выбору, а «Советский спорт» просто тешил или огорчал.

Папа прочитывал газеты еще в электричке, однако, в обратном порядке. Он предпочитал не постепенно приближаться к авторитету «Правды», а как бы незаметно от него уходить. Вообще ему не нравилось, когда я в чем-либо брал с него пример. Он называл это обезьянничаньем и требовал от меня самостоятельности в суждениях и поступках. В конце концов, он ее добился. Будучи военным, отец болел за «Спартак», тогда как сын, будучи штатским – за ЦДСА[2]. Отец посвятил себя юриспруденции, сына законотворчество отвращало. Отцу нравилось играть в шахматы, сыну – в теннис. Отец обожал читать и не любил рассказывать. Сын же, и научившись читать, обожал рассказывать. В ту пору он переживал, как мы помним, эпоху пересказов. Устный период.

– Пап, Колпаковы приехали!

–Да ну?! – нарочито удивляется папа, подтрунивая надо мной.

– Ты знаешь, у них одиннадцать человек детей!

– А у нас один… Но зато какой!.. – продолжает отец в том же духе.

– Гришка рассказывал, что они в Сочи отдыхали. Он там рыбу ловил законную: дундучков.

– Кого-кого?..

– Черноморских дундучков.

Папа начинает негромко, но заразительно смеяться, слегка покачиваясь в плетеном кресле у соломенного столика, выставленного на воздух по случаю вечернего чая. Вслед за папой улыбается Титиника, оживляется бабушка Валя и даже сурьезная Филипповна не может сдержать улыбки, а мама спрашивает:

– Какие еще «дундучки»? Что ты выдумываешь?

– Я не выдумываю! Это Гришка рассказывал.

– Значит, он выдумывает.

Я озадачен: неужели сын героя Гражданской войны привирает? Заступаюсь за Гришку:

– Что – и хамсу он выдумал, и окуньков, и скумбрию, и колхидоны?

– А это что еще за гусь такой – колхидон? – интересуется папа.

– Это – не гусь, а драгоценный камень из Колхиды.

– А дундучки откуда? Из Дундучиды?

Гришкин авторитет шатается. В моем представлении папа, как ученый-энциклопедист знает все. А если он чего-то не знает, то этого и на свете нет. Никакой Дундучиды нет, конечно, но разве Колхида – выдумка?

– Еугений Лексеич, а иде ж ето такая Колхвида будить? – спрашивает няня, разливая чай.

– В Грузии, в Грузии будет. Так греки называли Западную Грузию. Там народ такой жил: колхи, от них и пошла Колхида. А камень, о котором твой Колпаков говорил, – обращается папа ко мне, – не колхидон, а, по-видимому, халцедон. Из кварцев. В зависимости от окраски он по-разному называется: агат, сердолик, яшма…

– Господи Сусе Христе!.. – вступает няня. – И чего тольки на белом свете не деется… Век, говорить, живи, век вучись… Ишь, Колхвида какая…

Мы пьем чай с кексом и с конфетами, чьи фантики украшает новое высотное здание на Котельнической набережной в шапках праздничного фейерверка. Конфеты шоколадные, а внутри – ликер. Раскусишь и как будто во рту салют!

Надо будет завтра порасспрашивать Гришку о Гражданской войне что-нибудь такое, что я точно знаю. Интересно, как он ответит?

 

5

Было завтра – стало сегодня. А сегодня – воскресенье. Кто на речку, кто в лес, у кого гости… Поговорить некогда. А с понедельника генерал взял младших сыновей в оборот: взрослые-то дети разъехались.

Тишка подтаскивает, Гришка подает, Мишка держит, генерал заколачивает. Террасу ремонтируют. Крышу чинят. Воду носят. Землю роют. Но надо Василию Григорьевичу и в Москву по делам наведаться. Мы все пошли его проводить.

Мишка просит отца привезти мяч, Гришка – удочки, Тишка – пистонный пистолет с запасными лентами.

Посадив Колпакова-старшего в электричку, поднимаемся на косогор. Хочется приобщить братьев к пересчету вагонов.

Не заставив себя ждать, ходко пылит к океану скорый поезд «Москва–Владивосток». Сверяем наши наблюдения. У всех одинаково. Даже у Клима столько же. На коротких дистанциях он не ошибается.

Потом задрожало в проводах, зазвенело в рельсах, пахнуло эхом дальнего гула и, набычась, с могучим упором два электровоза потащили мимо эшелон-тяжеловес, рекордно заваленный лесом по самую макушку – выше наращенных бортов.

Я насчитал сто семьдесят три вагона. Клим на десять больше. Мнение братьев разделилось. У Мишки было, как у меня. Тихон сказал, что за сто считать не умеет, а тут – за сто. А Гришка выдал промежуточное значение.

– Да ты вообще-то считал? – спросил у брата Михаил, – или в серединке пристроился?

– Пусть в следующий раз Гришка первым отвечает! – предложил старший брат.

Однако в следующий раз от Загорска проехала не подлежавшая пересчету дрезина, пронзительно нам гуднув.

Я вздрогнул, а Клим протянул:

– Что-то дрезины разъездились…

Это был знак – приглашение к «стратегическим выводам».

– Может, в Москву за шпалами? – предположил Борька.

– Или в Мытищи за квасом, – пошутил Миша.

– Проверяет состояние путей, – допустил я.

– А зачем?

– После тяжеловоза могло в слабом месте путь раздолбать, – поддержал меня Мишка. – Где один стахановец прошел, там сто человек потом чинят, – добавил он, давая всем нам повод задуматься.

Гришка сменил тему:

– А в Гражданскую войну дрезину перед бронепоездом пускали…

– Ну, и что? – спросил старший брат.

– Ну, и ничего. Если проехала, – нормально.

– Все равно контрольную платформу перед паровиком гнали. Батя рассказывал…

– У-у, тяжелый бронепоезд – это сила! – взвился Гришка и стал перечислять: – Две контрольных платформы спереди и сзади – для безопасности, чтобы не подорвался. Бронепаровоз с командирской рубкой. Вагоны…

– А сколько? – спросил я, помня из «Истории…», что штук двадцать, не больше.

– Сколько? – переспросил Гришка, как бы прикидывая степень моей осведомленности, и не удержался-таки, загнул:

– До тридцати вагонов!

– Не бреши! – урезонил его Михаил. – Столько ни один паровик не потянул бы. Там же брони тонны.

– А сколько, по-твоему?

– Вагонов пятнадцать.

– Спорим – тридцать? У бати специально спрошу!

– А вооружение?

– Четыре пушки стосемимиллиметровые, шестнадцать пулеметов типа «Максим». Боевая скорострельность – триста выстрелов в минуту; емкость магазина – до двухсот пятидесяти патронов; прицельная дальность стрельбы – две тысячи метров!

– Ну, сел на своего «конька»… Ладно, трави баланду, а я домой пойду, – сказал Миша, спускаясь с косогора.

Освободившись от братской опеки, Гришка и впрямь почувствовал себя «на коне».

– А перед боем, слыхали? – бронепоезд разворачивается тендером[3] к противнику и выпускает аэростат для корректировки огня.

– Откуда же аэростат? – усомнился Борька.

– У воздухоплавательного отряда. Он по штату полагается. А еще были бронелетучки такие: паровоз и вагончиков штук пять. На вооружении Красной армии состояло семьдесят бронепоездов, а у белых – восемьдесят. Им Антанта подкидывала.

– А бывали сражения между бронепоездами? – спросил Клим.

– Бывали, – уверенно ответил Гришка.

– Расскажи! – вырвалось у Клима. Борька тоже замер в ожидании. И Тихон прижух, будто слушал брата впервые.

Вот тут-то я и почувствовал, что лавры знатока истории Гражданской войны переходят от меня к Гришке Колпаку, и не потому, что у него батя – герой, а потому, что он сам знает все до мелочей, до деталей, хотя и привирает: знает то, о чем я не подозреваю; о чем, может быть, никто не подозревает!

– Давай, – попросил я, из пересказчика становясь внимательным слушателем. И Гришка начал:

– Дело было 27 июля 1919 года под станцией Сетевая. Мы идем вдоль железной дороги на рысях силами 16-ой Переславльской и 21-ой Пролетарской кавбригады особого назначения. Плюс сорок пулеметных тачанок с матросами Волжской флотилии. В центре – четыре полевых ударных бронепоезда и у каждого – по воздухоплавательному отряду. А белые движутся навстречу нам с юга. Пять бронепоездов, две бронелетучки, аэростаты, английские танки на платформах. Справа от путей сомкнутым строем – лейб-гвардии Успенский полк генерала Велертинского. В первой шеренге – двенадцать митрополитов. Хоругви, паникадила, кресты… А дальше – одни Георгиевские кавалеры. Тысяча двести пятьдесят Георгиевских кавалеров! Цвет русского офицерства! Слева – сводные казачьи эскадроны Пурятинского-Остроухова. Две, нет, – вру, – три тысячи сабель! В живой силе мы их превосходим, в технике – они нас.

К Сетевой подходим одновременно. Маневрируя на запасных путях, наши бронепоезда выстраиваются тендерами к бою. Поднимаем в небо отвязанные аэростаты. Даем первый залп, а беляки танки с платформ спускают – и в бой. Через пять минут – все в дыму. Кавалерия рубится по откосам. Бронепоезда окучивают из пулеметов. А митрополиты идут и идут, как заговоренные, будто пули их огибают. Тогда батя разворачивает коня и к командарму:

– Товарищ командарм! У меня в обозе бабка есть одна, Потылиха. И над огнем шаманит, и от дурного сглаза спасает, и порчу наводит, и разлучает, и привораживает… Разрешите применить в оперативных целях?

– Применяйте!

Батя к Потылихе:

– Выручай!

Та пробует корешки покусать белые. Не кусаются, жесткие попались… А как в стакан воды холодной плеснула, только глянула – вся вода сразу вскипела!

– Воинство, – говорит, – не берется. Зубов не хватаить. Но вертануть могу, и пущай так пройдеть. А машины я им погашу.

Забормотала-завозилась-заметалась… Смотрим: у белых бронепоездов изо всех щелей пар повалил клубами, и топки погасли… Бери голыми руками! Что им остается делать, золотопогонникам? Начали сдаваться. Пачками.

– А митрополиты? – напомнил Борька.

– А митрополиты и весь Успенский полк как по команде развернулись: «Кругом арш!» – и прошли мимо с развернутыми знаменами, под барабанный бой, как завороженные, строй за строем, плечом к плечу. Равнение – на степь, пока в дыму ни скрылись.

– Сила! – выдохнул Борька.

– Чудеса! – подхватил Клим. – Не может быть!

– А где об этом написано? – спросил я, не вполне уверенный в том, что точная ссылка последует незамедлительно.

– О таком не пишут, – заметил Гришка важно. – Это самому видеть надо. Или расспросить очевидцев. Только все равно никто не расскажет.

– А тебе отец рассказал?

– Дождешься от него… Он ничего про войну не рассказывает: ни про Гражданскую, ни про Отечественную.

– А откуда же ты знаешь?

Вместо ответа Гришка поднял кверху указующий перст, призывая всех нас прислушаться.

Снова провода зазвенели, прицокивая медным своим язычком, и, дремуче оглашая пространства, солидно и крупно тасуя маслянистые колеса, твердо отбивавшие стык за стыком, на нас поплыл эшелон с боевой техникой.

Зачехленные пушки на открытых платформах… Серые, приземистые танки… Гвардейские минометы… Гаубицы… Опять пушки, обращенные стволами назад… Каждую платформу охраняли часовые…

И вдруг Гришка сделал руками так, как будто поджигает бикфордов шнур, тянущийся под насыпь к мине, и на коротком взрывном: «Пых-х!..» – вскинул руки кверху, словно воздел кувшин. И что же? К нашему ужасу и восторгу эшелон как бы споткнулся и стал медленно тормозить, скрипя и лязгая, точно вот-вот готовый, грузно оседая, юзом сползти под откос.

– Братва, полундра… – прошептал Гришка, пораженный не меньше нашего, и мы посыпались с косогора.

 

 

6

Дома, отдышавшись и охладив пыл колодезной водой, я погрузился в «Историю Гражданской войны» Мне хотелось отыскать подтверждение или опровержение услышанному. Я нашел станицу Становую и станцию Узловую, но ни станицы, ни станции Сетевой не было. Зато все боевые характеристики пулемета «Максим» Гришка привел точно. Численность бронепоездов Красной и Белой армий тоже подтвердилась. Однако об их сражении у мифической станции Сетевая, естественно, ничего не сообщалось. Книжные данные хотелось дополнить живым разговорным словом.

Защищаясь от папиной иронии, я задал вопрос обиняком:

– Ты знаешь, кто такой Велертинский?

– Певец. Подражатель Вертинского.

– А Пурятинский-Остроухов?

– Не знаю. Это из какой оперы?

– Ну, может быть, донской атаман…

– Что-то я такого атамана не встречал. Откуда он взялся?

– Гриша рассказывал, – признался я.

–А, Гриша… – улыбнулся папа. – Тогда это, по-видимому, из той же оперы, что дундучки и колхидоны. Передавай Грише привет. Симпатичный парень.

Конечно, о Потылихе я не мог папе даже заикнуться. По поводу ее правдоподобности я решил разведать у Филипповны.

– Нянь, а у вас в деревне знахарки были?

– Одна-водинная.

– А что она делала?

– Траву сушила пользительную от болестей. Отвар варила приворотный…

– Для чего?

– Усе тебе знать антиресно. И хто, и что, и откуль… Ишь, как вуши навострил! Увырастешь – узнаешь.

– Мне сейчас надо.

– Чичас-чичас… Усе чисто тебе доложи!

–Пожалуйста…

– Ну, ежели та его, к примеру, любила…

– Какая?

– Увобче… А он ей, значить, поворот дал али ишшо какая пондравилась, то, дескать, отвару прихлебнешь, и твой опять к тебе прикачнется…

– Значит, она умела людей поворачивать?

– Навроди так. А там хто ее знаить…

– А огонь могла в печи погасить на расстоянии?

– Как ето?

– Подумает и погасит.

– Думой?

– Думой.

– Нет, еттова я не слыхала, врать не буду.

Спустя пару дней генерал вернулся из Москвы с подарками сыновьям. Мишке – мяч, Гришке – удочки, Тишке – пистолет и пистонные ленты – бумажные полосы, начиненные крупинками пороха. Пистолет довольно громко бабахал; при выстреле от него, как от черта, попахивало серой, а иногда успевал выплеснуться и лепесток пламени.

В тот же вечер Тишка предложил всем поиграть в войну, но давать пистолет другим отказался, а строчить из немых деревяшек, озвучивая их собственными голосами, нам не хотелось.

Гришка уговаривал пойти с ним порыбачить, а Мишка – постукать по воротам.

– Постукать еще успеется, а сейчас, на зорьке, самый жор! – мотивировал свое предложение Григорий, зашнуровывая старые кеды.

– Какой «жор», когда тебе сказали: рыбы нет? Не водится, – возражал старший брат.

– Я таких червей накопал – их дундучки из-под Сочей почуют!

Короче, Тишка остался стрелять, Мишка с Борькой и Климом – стукать, а мы отправились рыбачить. Я – в первый раз.

Наша речка Серебрянка каждое лето порядочно пересыхала. В некоторых местах ее можно было перепрыгнуть. Но выше мостков, где хозяйки полоскали белье, соорудили плотину из дерна. Там воды было побольше. Кроме того, плотина, по мнению Гришки, служила ловушкой для рыб:

– Деваться им некуда – только клевать!

Рыбак насадил извивавшихся тощих червей на крючки. Забросили. Посидели молча. Гришкину леску мотнуло. Он потянул удочку из воды. Червя не было, зато вместо него с крючка уныло свешивался, стекая, рыхлый пучок позеленевшей от тоски речной тины. Снова насадил. Забросил. Коротая вечернюю зорьку, черноморский рыбак стал вспоминать о любимом – о ловле дундучков в окрестностях Сочи. Я не отзывался.

Пока Григорий травил рыболовную баланду, банка из-под килек, в которой лежали черви, опустела. Она была, видно, плохо прикрыта коряво прорезанной жестяной крышкой и самоходная наживка расползлась.

– Не везет! – вздохнул рыбак, обнаружив пропажу. – Придется сматываться.

– А ты говорил, что умеешь на шнурки ловить, – вспомнил я, мельком обозрев Гришкины кеды.

Однако рыболов-спортсмен признать эту идею за свою отказался:

– Я бы еще попробовал кеды червями шнуровать, это – да, а на шнурки ловить и батя не может.

Вот в это я поверил охотно.

 

7

После того, как Гришка чуть не пустил под откос воинский эшелон, мы некоторое время боялись сунуть нос на станцию. Так и казалось, что там, в кустах, прячется охрана с поезда и ждет, когда мы явимся.

Тем не менее, железная дорога продолжала притягивать нас к себе своей подвижной, гулкой жизнью, неожиданностью и разнообразием происходившего, а еще какой-то загадочностью, скрытой в самом понятии пути, в угасавшем и вновь нараставшем шуме вагонного ветра…

Как-то Гришка утащил у малолетнего Тихона запасную пистонную ленту, а пистолета не нашел. По всей вероятности, Тихон Васильевич носил оружие при себе. Что делать с лентой без пистолета, грабитель Григорий не знал, но догадался, взяв два кирпичика. На одном он двигал ленту, как заправский телеграфист времен сражения у станции Сетевая, а другим куском пристукивал сверху по пороховым кучкам, впечатанным в бумагу. С каждым чоком кучки поштучно взрывались. Им было безразлично, что по ним стучит: оружейное железо или тупой кирпич.

Мишка, подкидывая мяч над головой, спросил:

– Ты чего делаешь?

– Меньшому телеграмму отбиваю, – пояснил изобретатель кирпично-порохового телеграфа и стал вслух диктовать себе текст, взрывая по пистону на каждом слове: «Кругом! Одни! Белые! Тчк. В небе – облака! На земле – березы! В лесу – грибы! Под ногами – одуванчики! Тчк. Пистоны! Исходе! Добиваю! Последнюю! Ленту! Тчк. Жду! Подкрепления! Твой! Брат! Гришка!»

– Вот тебе Тихон сейчас пришлет подкрепление! – пообещал Михаил, сбрасывая мяч с головы на ногу.

– Батя, Гришка мой боезапас кирпичами подзорвал! – закричал меньшой, колобком скатываясь с веранды и размахивая пустым пистолетом.

– Придумал! Придумал! Придумал! – прыгал на месте Гришка, раскручивая, как кнут, отстрелянную ленту.

– Ничего я не придумал! – возмутился Тихон.

– Не ты придумал, а я. Я придумал, что нам делать. Все сюда! Совершенно секретное совещание командующих фронтами и начальников штабов! Крупномасштабная операция «Рельсы сходятся». Клянитесь хранить тайну до могилы. Тишка, ешь землю!

– Не буду. Сам ешь.

– Докладываю оперативный план…

Мы придвинулись головами, как заговорщики, и Гришка поведал нам свой замысел.

Старший брат отказался участвовать сразу:

– Это – не крупная операция, а полный атас. Могут и по шее надавать, если поймают. И правильно сделают. Батька бы отстегал.

– Батька сам еще не то придумывал… А вы что, тоже трусите? – обратился Гришка к нам, и мы, конечно, не струсили, мы поддержали его и еще как горячо – от всей души!

Тогда Колпак-Средний, почувствовав себя главнокомандующим, смягчил высшую меру сохранения тайны («до могилы») на более щадящий срок: сорок лет, а Михаила попросил хотя бы последить за атасом (то есть подежурить на косогоре, чтобы никто не помешал).

Теперь оговоренный срок миновал, и операция «Рельсы сходятся» подлежит рассекречиванию. 27 июля 1957 года Борька подкрался к своей прабабушке по беспартийной кличке «Персона», сидевшей в глубоком соломенном кресле в тени раскидистого (на один бок) клена. Персона вязала новую, «заветоильичевскую» шаль, закутавшись в прежнюю – ветхозаветную. Два клубка отменно-пушистой шерсти тихо вздрагивали на ее коленях. Спицы в согнутых пальцах медленно вращались на одном месте, а движением губ вязальщица словно бы целовала каждую удачно сплетшуюся петельку.

– Ба-буш-ка… – позвал Борька необычно ласково.

Бабушка не отозвалась.

- Ко-пу-ша…

Нет ответа.

– Персончик, – повторил правнук погромче. – Сделай доброе дело. Ты клейстер варить умеешь? Свари чашечку… А?

– Зачем тебе? – спросила Персона, не оборачиваясь.

– Бумажку клеить…

– Опять что-нибудь рвать собрался?

– Да не рвать, а склеивать!

– Значит, уже порвал?.. Довяжу рядок, сварю.

Вооружившись чашкой густого, как студень, клейстера, двумя пистонными лентами, деревянными чурбаками-«автоматами», захватив длинный шматок бинта и дырявый противогаз, который Клим нашел весной на свалке, группа двинулась по направлению станции «Заветы Ильича», но, не доходя до нее, преодолела косогор и залегла в траншеях по обеим сторонам железнодорожного полотна. Пути были пустынны, лишь неподалеку похаживал сторожевой, просмоленный, как шпала, ворон, словно прислушиваясь то к близкой Москве, то к отдаленному Владивостоку. Но ниоткуда не раздавалось ни единого звука.

Гришка напялил противогаз и что-то скомандовал, однако проникнуть сквозь резиновую маску приказ отказался. Пришлось стянуть резину с подбородка, освободив рот для дальнейших команд.

– Тишка, клей свой рельс, а Клим – свой!

Бойцы дружно засунули пальцы в клейстер и принялись мазать отполированную колесами стальную поверхность. Выяснилось, что клей плохо ложится на сталь, зато отлично схватывает между собой шероховатые пальцы партизан. Разнимая их Тишке, Гришка влип сам. Руками в клею кое-как налепил на комки клейстера пистонную ленту поверх рельсы. Клим сделал то же самое на параллельном полозе.

Гришка махнул рукой: знак занять исходные позиции. Первым на знак среагировал ворон, подлетев чуть-чуть ближе к Владивостоку.

Тишка с Климом спрятались по ту сторону полотна в лопухах, мы – по эту, а наверху косогора сидел Михаил, следя за атасом, то есть за нами, поскольку весь атас исходил именно от нас.

Надежда «подорвать» бронепоезд оказалась липовой: хотя в природе бронепоезда еще водились, маневрировать под Москвой, им кажется, не доводилось. Не довелось и на сей раз.

По легкому, звонкому, шибкому стуку; по эху, опережавшему звук; по упругому натягу рельс, загудевших, как рояльные струны; по пружинистому, подобно клавишам, западанию шпал, когда в хроматическом раже проезжий виртуоз гонит и гонит вдоль октав свои разбушевавшиеся длани, – по всему на свете стало ясно: приближается экспресс.

И он налетел веселым вихрем: замелькали нарядные, как игрушки, вагончики, полоща в приоткрытых окнах шелковые занавески; споро топоча шустрыми колесиками; проблескивая на солнце иероглифами табличек, и в такт вагонной раскачке, в ритм беспечно-задорному выкаблучиванью сновало перед глазами по-китайски и по-русски одно и тоже, одно и то же:

«Москва–Пекин…», «Москва–Пекин…»,

«Москва–Пекин…», «Москва–Пекин…»

Почти неслышно в общем ликующем грохоте, почти мгновенно под натиском курьерских скоростей отхлопали прилепленные к рельсам сырые от клейстера пистонные ленты, жалко вытрухнув из-под колес на растревоженный гравий тусклые при солнце и тут же потухшие искры. А прекрасный поезд мчался уже далеко-далеко, вздымая за собой длинный шлейф подхваченного на рысях придорожного мусора…

Подрывники бешено строчили вслед ему из березовых чурбаков, метали шершавые гранаты сосновых шишек, с криком: «Ур-ра!..» скатывались с косогора, по грудь проваливались в траншею, карабкались на насыпь, бежали вдогон по шпалам до станции, а поезда и видно не было, а он – великолепный – подлетал к Александрову, нет, к Ярославлю, нет, к Уралу, к Пекину, покачиваясь на рессорах легко и счастливо, пока мы костыляли за ним в буйном исступлении погони, плененные собственными химерами.

Ну, почему, почему страсть разрушать все и вся так жива в нас, сидит так глубоко и прочно, что раннего детства не хватает ей выплеснуться стертым в порошок песочным куличом, сломанной игрушкой, подбитым носом? Нет, она клокочет в отрочестве, сталкивает с пути в молодости, а то и не отпускает до седых волос, превращаясь в саморазрушенье – гнетущее, затяжное… Неужели рушить радостней, чем создавать? Неужели ставить ловушки, – сперва игрушечные, потом настоящие, – томиться в засадах, палить по вагонам – все, на что способна пробудившаяся фантазия? И отчего с таким упоением Гришка перечислял убойную силу пулемета «Максим»? Триста выстрелов в минуту – это же за каждую секунду укладывать пятерых… А если у пулемета – Гришка Колпак, а навстречу идем мы пятеро: Борька, я, братья, Клим? Секунда – и нас нет. И это лишь один допотопный пулеметик! Но мы же слушали Гришку, как опоенные, и втайне разделяли его восхищение разрушительной силой разума. Никто из нас не представлял себя мишенью – только пулеметчиком. Над нами властвовал не ужас повального сеянья смерти, а пафос его безбожного восторга, ядовитая героика мщения – то, что погубило Россию и, аукнувшись, пыталось выпотрошить нас, устремляя подложные чувства к превратным целям. Но мы-то считали их истинными… Представляю, как Гришка рассказывал бы нам обо всем этом, не будь мы участниками событий!

– В районе станции «Заветы Ильича» успешно осуществлена крупная диверсия под кодовым названием «Рельсы сходятся». Отряд Григория Колпака пустил под откос белый бронепоезд «Москва–Пекин». Удиравшие на восток отборные части колчаковцев попали в засаду, устроенную колпаковцами…

И кто бы из нас заметил тогда, что колчаковцы и колпаковцы отличаются друг от друга одной единственной буквой? Что противостояние «ч» и «п» приводит к такому чрезвычайному происшествию в мальчишечьей голове, как воображаемая Гражданская война? Что преодолеть эту чрезвычайность труднее, чем косогор, а поддаться ей легче, чем скатиться в траншею? Что это и есть невыдуманный сигнал национальной тревоги – самый настоящий атас?

Вдруг бежавший впереди Гришка обхватил руками виски, остановился, пошатнулся и, несколько раз перевернувшись, скатился в траншею.

– Командир убит! – закричал Клим.

– Убит… Убит… – повторилось в каждом из нас. Мы сгрудились над Гришкой.

– А, может, ранен? – предположил Борька. – Давайте, я ему голову перебинтую.

Мы приподняли Колпака. Глаза его были закрыты, лицо побледнело. Борька неумело забинтовал командира, но тот в чувство не приходил. Клим взял в руку Гришкино запястье, пульса не нашел и сказал мертвым голосом:

– Готов.

– Ну, что? Где хоронить будем? – деловито поинтересовался Мишка, без разрешения снявшийся с атаса. – Предлагаю тут, под насыпью. Сейчас камней на него навалим, а потом установим плиту: «Здесь лежит партизан Гришка Колпак, не угнавшийся за скорым «Москва–Пекин».

Гришка не шевелился.

– Ребята, – сказал Тихон, вставший посреди рельс, – я думал, братан загибает, а рельсы-то, правда, сходятся…

– Где они сходятся? – спросил Миша.

– Вон, смотри: за станцией.

– А как же поезд прошел?

– Не знаю…

– Подумай сам: рельсы сходятся, а поезд-то едет…

– Но они сходятся, я же вижу!

– Оптический обман.

– Ничего не обман! – очухался командир, открыв глаза. – Вдали путь становится однополозным.

– Ты имеешь в виду – одноколейным?

– Не одноколейным – однополозным.

– А как же поезд? – повторил Мишка.

– А поезд мчит, наклонившись набок, как горнолыжник на одной лыжине. Вот и все!

* * *

Теперь я думаю, что напрасно сомневался в Гришкиных рассказах, уличая его в привираниях, ведь он подходил к жизни, как к канве, по которой можно и дóлжно вышивать узоры собственного воображения. Не в этом ли проявляет себя искусство? Оно умирает, если иссякает пафос, а героика опускает крылья. Оно расцветает, когда бескорыстный вымысел румянит лицо правды. И пусть экспресс «Москва–Пекин» радостно тараторит, летит по залитому солнцем полозу, кренясь влево-влево-влево, но удерживает равновесие, бурно вращая в воздухе всем скопом правых колес!

 

[1] Ландо – здесь: легкий четырехместный экипаж.

[2] ЦДСА – спортивный клуб «Центральный дом Советской Армии».

[3] Тендер – здесь: задняя часть паровоза.

<<Назад в Оглавление

Следующая>>

bottom of page